Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.
«Вот от моря и до моря...» — вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:
Вот бреду я вдоль большой дороги...
Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?
Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землёю
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.
Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.
21
Солнце только что выкатилось из-за рощи, и тёплые, жёлтые квадраты, косо повторяющие переплёты широкого окна, мягко легли на паркет.
Бирилёв спустил ноги на коврик возле кровати, быстро встал, вытянулся до хруста и тут же ступил на солнечное пятно.
Пол ещё не успел прогреться, но Николаю Алексеевичу медовые паркетные шпоны показались такими тёплыми, приятно ласкающими кожу ступней, как нагретый солнцем речной песок на берегу реки его детства. Он прошёлся по солнцу ещё и ещё раз, ухмыльнулся, довольный, и, распахнув створки окна, выглянул в сад.
Пахнуло настоем трав и горьковатым, не успевшим развеяться с ночи запахом душистого табака и резеды. Где-то вверху, в густой кроне тополей, вспорхнула галка, тонко просвистели крылья невидимых стрижей. А из-за парка, из распадка, в котором струилась Овстуженка, донеслись мерные, звонкие звуки колокольцев и мычание коров.
Сколько за свою жизнь встретил Бирилёв таких вот светлых, ярких начал занимающегося дня!
Ещё кадетом, сонно протирая кулаками глаза, вскакивал в гулкой казарме от зычных, трубных голосищ дядек-дневальных и, топоча тяжёлыми башмаками, бежал вместе с другими однокашниками под холодные струи умывальников и, только растеревшись грубым, колючим полотенцем, понимал: наступил день.
Просыпался потом и до света, пронизанный в ложе траншеи сыростью росы, знобко пробравшейся под шинель, вскакивая на ноги, напрягал слух: не началась ли канонада.
В последние годы первым признаком разгорающегося дня было щедрое, катившее свой огромный, круглый шар по бескрайнему простору солнце и, ни с чем не сравнимый, обвевающий всё тело, пахнущий водорослями, свежий, упругий ветер, рвущийся в приоткрытый иллюминатор. А за дверью каюты, только успевал её толкнуть, — басовитое гудение того же ветра в мачтах, дробное, утробное урчание и посапывание машин под палубой, снизу, сверху, слева и справа разносящийся топот матросских ног, свист боцманских дудок, скрип такелажа и лязганье якорных цепей... Жизнь фрегата не замирала, не останавливалась ни ночью, ни днём, и только люди, поочерёдно меняясь на вахтах, могли провести приметную для них грань занимающегося рассвета.
Первый же рассвет, встреченный в Овстуге, оглушил Бирилёва своей густой и пугающей тишиной. Он быстро оделся и вышел за порог. Свежий воздух наполнял грудь, кровь горячилась, требовала движений. Распахнул конюшню, вскочил на белого жеребца Орлика и пустился рысью, вниз, за Мамаеву рощу. Приметил выводки вальдшнепов и, вместо завтрака наскоро глотнув кофе, в сопровождении ликующих Димы и Вани отправился на охоту.
Однако день впереди оставался ещё почти целым, нерастраченным. И Николай Алексеевич пошёл с Мари на сахарный завод, где с помощью механика осмотрел все машины.
Намётанный глаз обнаружил плохо пригнанные приводные ремни, несмазанные шестерни, еле заметную, но опасную течь в котлах.
Он сбросил охотничью тужурку и, закатав рукава белой сорочки, принялся возиться с механизмами. Дело было привычное: кроме знаний по навигации, астрономии, начертательной геометрии, Бирилёв ещё в морском корпусе успешно занимался теоретической и практической механикой.
Но паровые машины броненосных фрегатов — и сахарный завод... Весь другой день проскучал и за вечерним чаем предложил Мари вернуться в Петербург, а оттуда направиться куда-нибудь во Францию или Швейцарию. Паспорта выправят без проволочки, указано ведь в отпускной бумаге: «лечение вне пределов», а деньгами морской министр снабдил щедро...
Мари потупилась и предложила отложить решение хотя бы на неделю. Но не прошло и недели, как жестокий приступ свалил Бирилёва с ног.
О смерти не думал даже в кромешном севастопольском аду. А здесь открыл глаза, встретил испуганный взгляд Машеньки, бледное, напряжённое лицо Эрнестины Фёдоровны, ощутил влажную, горячую духоту враз промокшей от пота рубашки, решился успокоить стоявших у постели, но не смог выдавить из горла ни звука и впервые в жизни испугался: неужели конец?
Отвернул лицо к стене, хотел, чтобы никто не увидел его испуга и слабости, и тут же забылся...
И вот — снова утро, и солнце, которым он несказанно, по-мальчишески рад. Сколько же таких солнечных дней понапрасну отняла у него болезнь!
— Михаил! Ты где?
В комнату вскочил коренастый, с лихо закрученными кверху гвардейскими усами, одетый в линялую матросскую фланелевую рубаху человек лет тридцати.
— Здрав... желам, ваше!..
Бирилёв застегнул манжеты рубашки.
— Здравствуй, братец. Рад видеть тебя. Орлика оседлал?
— Никак нет, Николай Алексеевич, вы ж не приказывали вчерась...
— Вчера, Михаил, я ещё был, как сам знаешь, на мели.
— Да разве ж можно вам верхами? Я вон и сюртук вам почистил, и ордена мелом натёр. Глядите. — И Михаил, вынырнув за дверь, вернулся, держа в руках парадную форму Бирилёва.
— Что, высочайший смотр? — усмехнулся Бирилёв. — По какому поводу парад?
— Так сегодня того... праздник! Даже два, Николай Алексеевич: престольный день Овстуга и именины Марии Фёдоровны. Извольте вспомнить: нынче пятнадцатый день, август месяц...
— Спасибо, братец, что напомнил. А то я с этой хворобой и счёт дням потерял... Ну, а Орлика всё ж седлай! И Каурую под себя. Вдвоём до завтрака ещё проскачем вёрст с десяток...
— Лошади будут мигом, Николай Алексеевич. Тут — нема делов! — просиял Михаил и по-военному повернулся...
«Праздник и именины Машеньки... — надевая серый сюртук без эполет, подумал Бирилёв. — Как хорошо, что праздники оказались сегодня, когда я уже здоров и когда такое чудесное утро! Я теперь знаю, чем мне наполнить каждый новый день: радостью. Да, обычной человеческой радостью за то, что мне жизнь подарила ещё один день. Один из тех, которые я теперь обязан не просто ждать — бороться за них. Пусть бороться месяц, два, даже целый год, предоставленный в моё распоряжение, только бы снова вернуться в строй, вернуться на флот. И поэтому нельзя ни на минуту терять духа, ни на одно мгновение предаваться страху. Жизнь моя куплена самой дорогой на свете ценой, и отдать мне её так, ни за что, никак нельзя. И все, кто теперь со мною, тоже хотят, чтобы я быстрее поборол свой недуг. Этого ждёт Машенька, этого сердечно хочет Эрнестина Фёдоровна, этого желает Михаил... Его, моряка, будто послало мне само провидение, вернее, мой родной флот. Так что постою за себя и за флот, как стоял не раз там, где было намного труднее и горше...»
Право, Михаила Маркианова точно сама судьба послала Бирилёву — так неожиданно оказался он рядом. Объявился он в тот самый день, когда Дима и Ваня на глазах всего села на руках внесли Николая Алексеевича в дом.
Вечером, когда Бирилёв почувствовал себя легче — отошли сведённые судорогой руки и ноги, — братья Мари помогли ему перейти на балкон. Говорить толком не мог — чужим, будто замороженным, оставался язык. Только кивнул в сторону балконной двери, давая понять, чтобы оставили его одного. Сидел, задумчиво глядя вдаль. Внизу в кустах что-то зашуршало, потом послышался шёпот:
— Да ты не бойсь, стань перед ним и попроси руль.
— Не, не хочу, — ответил детский голос. — Я никогда не прошу. А барин хворый, жалкий совсем.
— Недотёпа ты, Вань, как и все вы, Артюховы. Совестливые больно. А он-то, барин, вишь, умом рехнулся, мычит только и головой трясёт. Видел, как его по улице несли? У такого что хошь можно выпросить. Ну, гляди — я сам...
Чёрный, как цыган, мужик в высоком картузе вышел к клумбе перед балконом.
— Барин, а барин!.. Тут того, твоя лошадь пить просит. Шампанского бы ей ведро. Кинь-ка красненькую, я мигом...
Бирилёв наклонился в кресле, хотел встать, но от волнения не смог, хриплый звук вырвался у него изо рта. На балкон бросилась Мари. Но не успела она переступить порог, как внизу, возле клумбы, затрещали кусты, и мужской твёрдый голос произнёс: