Страсть тайная. Тютчев — страница 67 из 91

Она провела по лицу ладонью и села. Теперь Мари осмотрелась вокруг.

Взгляд её задержался на блестевшей под солнцем глади Овстуженки, и она тотчас быстро перевела его в сторону парка, где меж деревьев проблескивало зеркало пруда.

«Да, там, — спокойно и отрешённо подумала она. — Там глубоко, там вернее... Только в самое первое мгновение надо не испугаться, не отступить, а следом придёт избавление...»

Слёзы — крупные и горячие — вновь скатились по щекам, оставляя на запылённом, перепачканном землёю лице две светлые дорожки.

«Как мама была права, права, права!..» — возникли в сознании Мари слова, которые год назад она записала в конце самой счастливой, самой дорогой страницы своего дневника. Той самой страницы, которой ещё раньше она доверила своё признание в первой и вечной любви.

И вот — конец!

Мари снова подняла лицо, чтобы выбрать дорогу к пруду, но глаза остановились на сером замшелом валуне, одиноко лежащем на лугу.

«Откуда мне знаком этот камень? — подумала она, и память вдруг обожгла её. — Да, да, здесь когда-то сидел милый и добрый Полонский, отсюда он рисовал склоны горы, церковь, деревенские избы... И мы говорили в тот день с Яковом Петровичем о смысле жизни, о том, что человек обязан совершить на земле... Как недавно и как давно это было! Полонский снова женат. Нет, вторая жена его не любит, стал холоден к ней и он. Но ведь живёт, не мучается, не страдает!.. Милый, добрый Полонский, если бы он сейчас видел меня. Если бы он только знал, чем кончилась моя мечта! Я желала добра всем и лишь хотела, чтобы меня научили его творить, указали цель и повели за собой. И вот я пришла... Мы пришли... Вдвоём, рядом... Но куда, к чему?»

Мари встала и, не разбирая тропинки, бросилась по лугу в сторону парка.

   — Мари, остановись! — услыхала она вдруг голос мама. Ноги вновь подкосились, и она рухнула на землю.

   — Мамочка, мне больно, мне страшно, — Мари опустила голову на мамины руки.

Эрнестина Фёдоровна расправила спутавшиеся, перепачканные землёю волосы дочери и отёрла её лицо.

   — Ты знаешь, моя девочка, — произнесла она, — зачем живу я? Для себя? Но счастья у меня нет. И наверное, не было такого дня, когда бы я могла сказать: моё счастье — это моя собственная жизнь. И всё-таки я ни о чём не жалею! Я счастлива тем, что у меня есть ты, есть твой отец... Наконец, есть люди вокруг меня, которым моё внимание, моё слово, моя улыбка дороги и приятны. Людей радует даже то, что я им могу подарить, сделав своими руками: скатерть, сотканную мною, кружево, которое связала сама... Немного? Но зато всё это я с радостью могу отдать другим... Ты понимаешь меня, доченька? Не взять у людей, а дать им...

Глаза и щёки Мари высохли, и она доверчиво и открыто смотрела в нежное и чуть печальное лицо матери, в её глубоко-проницательные глаза.

   — Да, я была права тогда, в Ницце, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Была права, когда можно было выбирать. Теперь выбора нет, вернее, он уже сделан. И теперь я скажу тебе другое: ты обязана быть сильной...

   — Я слышу, я понимаю вас, мамочка. Я в самом начале поклялась, что могу отдать жизнь за того, кого полюбила...

Она произнесла это быстро, как бы заученно, вспомнив радостные дни в Ницце. Так она говорила тогда наедине с собой, думала в доме графини Блудовой, в минуты непомерного блаженства шептала Николеньке. И занесла эти слова в свой дневник. Однако сейчас фраза эта вдруг вызвала в памяти совсем иные воспоминания, она ужаснулась тому, что такие признания, наверное, произносят многие, когда начинают любить, а в жизни у этих привычных, охотно произносимых слов бывает высокий и в то же время страшный смысл.

Мари мгновенно вспомнила Петербург, их квартиру на Невском, кабинет Николая Алексеевича. Они сидят вдвоём под мягким, уютным светом настольной лампы, затенённой абажуром. Николай Алексеевич перебирает ящик своего письменного стола.

Дагерротипы Николеньки в военной форме, снимки его сестры Ольги и брата — гардемарина Алексея, медальоны с изображением матери и отца. Визитные карточки, письма... Всё уже знакомо Мари. Видела она не раз и сверкающие золотом и эмалью ордена мужа — Святого Георгия, Владимира, Анны... Но что это? На оранжевой с чёрными полосками ленте золотой медальон. Кто на нём, чей портрет?

Николай Алексеевич бережно положил медальон на крышку стола. Широкое, окаймлённое густой чёрной бородой лицо. На плечах погоны рядового. Матрос? Почему же он перенесён эмалью на золото?

   — Это — он... — Голос Бирилёва прерывается. Мари вскакивает, опасаясь внезапного приступа. Но муж успокаивает её: — Со мной всё хорошо... Ничего страшного. Это вот с ним, с Игнатием Шевченко... Ты помнишь?

Отдать за другого жизнь... Нет, в этом не клянутся, об этом не говорят даже наедине с собой. Это приходит как необходимость, как осознание того, что иначе поступить нельзя. И разве раздумывал тогда Игнат, разве спрашивал себя: вынесет ли он сам неимоверно острую, прожигающую насквозь последнюю свою боль?..

«Мамочка милая! Да как же вы все эти годы сами-то, сами?.. Неужели даже себе не признались ни разу, как было вам невыносимо больно?.. Значит, вы любили. Вы — любите!..»

26


Иван Тютчев торопился в Овстуг. Но как ни спешил, почти перед самым селом, у Летошников, задержался.

«О каком губонинском дворце возле Летошников идут разговоры на всём пути от Москвы? Говорят, дворец тот в Гостиловке. Но на Десне и места с таким названием нет! А сам Губонин, кто он такой, откуда?..» — подстёгивало Ивана любопытство.

Коляска подкатила к крутому берегу Десны.

Иван вышел, мельком глянул на ленту реки, отливающую солнечными блёстками, на поля поспевающей ржи и гречихи, вдохнул сладкий запах трав и луговых цветов и тут же вскочил на подножку:

   — Трогай!..

Ах, эта молодая непоседливость, вечное желание двигаться, куда-то спешить... Будто жизнь — лишь то, что ожидает впереди, а всё, что сейчас рядом, вокруг, только подступы к главному, основному... Но, наверное, таков вечный зов молодости. Иначе не уехал бы так стремительно от красавицы Десны молодой правовед, постоял бы в раздумьях над рекой, как приехал сюда ровно через год его отец, Фёдор Иванович Тютчев, и долго-долго бродил вдоль реки...


В небе тают облака,

И, лучистая на зное,

В искрах катится река,

Словно зеркало стальное...

Час от часу жар сильней,

Тень ушла к немым дубровам,

И с белеющих полей

Веет запахом медовым.

Чудный день! Пройдут века —

Так же будут, в вечном строе,

Течь и искриться река

И поля дышать на зное.


Иван, конечно, не знал, что ровно через год его отец вот здесь, на берегу Десны, сочинит это стихотворение о вечном торжестве природы. Да он, в свои двадцать два года, и не помышлял о вечности, которая одна сохранит и Десну, и поля вокруг реки. Иван просто искал дворец, который вырос здесь не века назад, а всего лишь за какое-то лето.

Коляска остановилась возле двухэтажного деревянного строения, возвышающегося среди фруктового сада. Вряд ли было возможно назвать дворцом в полном смысле слова это сооружение. Но дом выглядел необычно. Двери и окна отделаны всевозможными резными украшениями, изображающими лесных зверушек. Фигурки лося, кабана, лисиц, зайцев, различных птиц — реальных и сказочных — красовались на крыше. А на самой её верхушке, на так называемом коньке, вращался флюгер в виде белочки, лакомившейся орехами. Но что совсем поразило воображение молодого правоведа, это два огромных, выше человеческого роста медведя. Они были вытесаны из дубовых стволов и держали в лапах круглые металлические подносы. По замыслу владельца медведи с подносами явно должны были олицетворять радушие и гостеприимство. Иван так и расценил эту своеобразную символику и позвонил у дверей.

Вышел человек в плисовом полукафтане и провёл гостя на веранду:

   — Вот он, хозяин. Сам Пётр Ионыч... Чай изволят кушать...

На веранде за самоваром сидел плотный, в чёрной дорогой тройке мужчина лет сорока с небольшим. В прорези жилетки виднелась снежной белизны манишка, лицо же было мужицкое, волосы подстрижены в кружок.

Лицо и фигура показались Ивану знакомыми. И когда хозяин ответил на приветствие и предложил сесть, Иван тотчас признал в нём купца, два года назад встретившегося на почтовой станции возле Рославля.

   — Чем могу быть полезен, с чем пожаловали? — спросил хозяин.

Иван назвался и сказал, что проездом в родные места.

   — Лошадками неблизкий путь, — ухмыльнулся Пётр Ионыч. — А скоро из Петербурга, минуя Москву, сюда можно будет мигом поездом домчать. За Десной колея уже готова, к Витебску подходим. Одно слово — железная дорога! Это вам не почтовый тракт.

Только теперь Иван обратил внимание, что сидевший за самоваром наливал из него не чай, а нечто совсем иное.

   — Утреннее питьё — шампанское с рассолом. К обеду или ужину не годится, градусы не те, а вот утром для освежения — самый раз, — пояснил Пётр Ионыч. — Шампанское, оно годно дворянам. Нынче они совсем поослабли, не ту уже силу в государстве имеют.

Когда Иван отказался от предложения закусить, Пётр Ионыч поинтересовался, где тот служит, чем занимается.

   — Я окончил по судейской части. И место ещё подбираю.

   — Отменно! Мне свои правоведы нужны. Не изволите ли ко мне определиться? У меня и инженеры-путейцы, и землеустроители, и статистики — все дворяне. Губониным ещё никто не брезговал! Меня и там, — он поднял палец вверх, намекая, видимо, на государственные власти, — всё знают и чтут...

Пётр Ионыч Губонин хотя и держался несколько напыщенно, но говорил правду: имя его начинало греметь на всю Россию. А напыщенность исходила от нескрываемой гордости за то, кем он ещё недавно был и кем теперь стал.


Тогда, под Рославлем, Губонин не для красного словца упомянул, что с мальчишеских лет валтузил от зари до зари.