Обхватив за плечи отца, Мари быстро провела его к себе и плотно притворила дверь.
— Вы же видите, я продолжаю лечиться. Я делаю всё, что должно, что я могу.
Тютчев сел в кресло и повернул подсвечник так, чтобы свет падал на лицо Мари.
— Делать в твоём положении всё — значит немедля уехать за границу. Но и этого мало. — Тютчев на мгновение остановился, словно подбирая слова, и перешёл на французский. — Надо решительно и смело изменить всю свою жизнь. Да, всю!
Фёдор Иванович почувствовал, что его лоб покрыла испарина, и заметил, как мгновенно запылало лицо дочери.
— Значит, бросить неоконченные дела со школой и?..
— И... — Тютчеву показалось, что только французский, на котором он продолжал говорить, сможет передать всё то, что он собрался сказать дочери. — И кроме школы, дочь моя...
Пальцы Мари впились в бахрому шали, побледнели в суставах.
— Вы можете говорить по-русски, папа. Не думайте, что в нашем родном языке не найдётся довольно слов, чтобы высказать то, что вы собираетесь сделать. Но я убеждена в том, что вы не скажете того, что тревожит сейчас ваш ум. И не потому, что не осмелитесь, не соберётесь с духом, — не позволит произнести вслух вашу мысль ваша же совесть, ваша тонкая и умная душа. Помните, вы когда-то сами сказали в стихах: «Мысль изречённая есть ложь...» Так вот, если бы ваши слова сейчас вышли наружу, увидели свет, они оказались бы ложью. Ложью, несмотря на то, что сейчас, являясь только мыслью, они кажутся вам правильными и единственно верными.
Ладонь, которой Фёдор Иванович провёл по своему высокому с залысинами у висков лбу, оказалась влажной.
«Она смотрит мне в душу. Она так же умна, как Анна, и от её проницательного взгляда некуда деться!.. Но что я думал ей сказать такого, что в глазах всех, исключая, может быть, Эрнестину, не было бы так очевидно? В самом деле, разве нельзя развязать себе руки даже теперь, после Ниццы? Ведь есть врачи, есть, наконец, община и больница на Большой Гребецкой. Разве Николаю Алексеевичу не будет лучше там, где за ним установят надлежащий уход? Что она сможет сделать для него, когда сама на краю пропасти? А иная жизнь несомненно может её спасти. Но для этого нужно мужество и решительность, которых как раз и недостаёт моей бедной дочери...»
На лбу Тютчева выступили новые бисеринки.
«Что же такое мне пришло в голову, как я могу так думать? Но с другой стороны — нет иного выхода! На карту поставлена жизнь моей девочки, моей доченьки... Неужели она не видит, как я её люблю?»
В доме стояла такая тишина, что казалось, они теперь одни на целом свете.
— Я ценю вашу деликатность и ваше благородное сердце, папа, — нарушила молчание Мари, — Будем считать, что раз не было слов, не проявилась ложь. А это была бы истинная ложь в ваших устах, потому что вы, сами вы никогда бы и ни за что не поступили так, как подумали!
Кашель снова сдавил грудь. Но Мари, теперь уже не смущаясь отца, прижала платок ко рту и, скомкав его, бросила на столик.
— Простите меня, папа, но я знаю: перед вами самим не раз была такая возможность — бросить ту, которую вы полюбили, и те жизненные несчастья и неудобства, которые доставляли вам подчас только муку, ничто другое. Вы могли бы легко и просто, как тоже многим казалось со стороны, войти в рамки принятых всеми приличий. Но тогда — и вы это знали — вы бы получили кажущуюся благодать за счёт несчастья другого, бесконечно дорогого вам существа. Вы этого не смогли сделать... Так я же ваша дочь! Как вы могли сегодня об этом забыть?..
Слёзы помешали ей договорить. Но она тут же вытерла их прямо ладонью и произнесла:
— Есть слово, которое никогда не бывает ложью, если его произносят даже сто раз на дню. Слово это — любовь. А любовь, как самая высшая благодать, не даётся человеку даром. За неё надо всегда платить только таким же чувством...
Почудилось, что кто-то прошёл по коридору рядом с дверью — так неожиданно скрипнула половица. Но звук тотчас смолк.
Тютчев, охватив голову худыми, покрытыми узловатыми венами руками, сидел неподвижно. Длилось это одну или две минуты, затем он встал.
— Я теперь же, тотчас составлю бумагу. Дарственную на землю под школу и на лес, который я хотел продать... Пусть он будет для училища — на дрова, на отопление. Всё-таки пять классов, помещения для учителей, а зимы, я знаю, в Овстуге студёные.
37
Тютчев выезжал из Овстуга, как всегда, в смятенных чувствах. Однако на этот раз смятение вызывал не застывший слепок давно ушедшего былого, а, наоборот, всё то новое, что разом невольно вторглось в его собственную жизнь.
Никогда он не вникал в хозяйственные заботы по имению, а тут пришлось распорядиться о передаче школе леса и земельного участка. Нет, он не жалел о своём поступке, а просто думал, не внёс ли им, не посоветовавшись с управляющим и Нести, каких-либо нарушений в ведение дел.
Вот же здесь, в Овстуге, застало его письмо Мальцева — отказ от аренды сахарного завода. Сергей Иванович объяснил причину кратко: нет возможностей. Фёдор Иванович даже растерялся — как же теперь быть и кто поведёт на заводе дела? И продиктовал Мари письмо к Сергею Ивановичу, исполненное недоумения и обиды, хотя понимал: не о том надо писать. Как владельцу имения следовало бы испросить совета: с кем теперь иметь дело. Но что поделаешь — из куска мыла ведь и впрямь не высечешь искру, как не научишь уже экономическому умению!
Это были видимые, лежащие на поверхности причины расстройства. А смятение всё-таки вызывалось тревогой за Мари. Ни на минуту не отпускала та боль, переполняла. И, как всегда, боясь, что не сладит с собой, решил спастись бегством.
20 августа 1871 года Тютчев выехал из Овстуга. Но направился домой не по новой железной дороге, по которой ехал сюда из Петербурга, а старым, привычным путём — через Орел на Москву.
В Орле, сев в вагон, вдруг почувствовал такое глухое одиночество, что даже вынул платок и вытер им несколько раз глаза. И задремал, чтобы избавиться от навалившихся раздумий...
Скрипнули тормоза, качнулся, дёрнулся вагон, и сон Фёдора Ивановича прервался. Через окно увидел название станции: «Чернь» и вышел размять затёкшие ноги.
Деревянная платформа была замусорена подсолнечной шелухой, обрывками бумаги, папиросными окурками. Из раскрытых дверей станционного помещения доносились запахи незатейливого буфета.
Фёдор Иванович вошёл в небольшую залу, пола которой на протяжении, должно быть, целой недели не касалась метла. Хотел выпить чаю — благо огромный самовар стоял, что называется, на парах, но, заметив, как буфетчик переставлял немытые, захватанные жирными пальцами стаканы, купил тульский пряник и вышел.
Дали второй звонок.
Тютчев поднялся в тамбур и увидел в проходе жилистого, крепкого, среднего роста человека в высоких сапогах и синей блузе, перепоясанной широким солдатским ремнём. Загорелое лицо с небольшими, удивительно ясными глазами обрамляла тёмная, почти не тронутая сединой борода.
— Граф Лев Николаевич! — изумился и обрадовался Тютчев.
— Фёдор Иванович, милейший, здравствуйте!..
Толстой! Да как же это неожиданно здесь, на незнакомой станции — и такой близкий человек! Вот ведь как случается: ехал в пустом купе, томился в одиночестве, припоминал, в мыслях вызывал кого-нибудь из близких друзей, воображал, как одного их слова стало бы достаточно, чтобы высказать ему сочувствие, и надо же такое! — человек, роднее которого и не сыскать. Это не важно, что Лев Николаевич почти не бывает в Петербурге, но с той далёкой и самой первой встречи — родственная душа.
Как же он тогда, годившийся молодому Льву Николаевичу в отцы, на целых двадцать пять лет его старше, человек, можно сказать, другого поколения, и вдруг сам сделал шаг навстречу, прилетел знакомиться? Непостижимо, никак на него не похоже. Но было всё в точности так. Будто кто толкнул, указал: роднее не сыскать. И не по тем связям, что устанавливаются людьми в общежитействе, когда друг у друга на глазах, всегда рядом. По связям, которые и дружбой-то не назовёшь. По влечению души. Хотя и связи по родству всё-таки были: мать Фёдора Ивановича — из рода Толстых, и выходило, — они со Львом Николаевичем шестиюродные братья.
И другое могло бы их сблизить по-родственному... Впрочем, не о том сразу вспомнилось, не о том подумалось. Именно первое знакомство всплыло...
Ба, да это же Тургенев их тогда впервые и свёл!.. А случилось всё так. В ноябре 1855 года из Крыма прибыл в Петербург подпоручик Толстой — в бекеше с седым бобровым воротником, с модной тростью в руках и только что полученным орденом Анны. Да не просто офицер с театра войны — автор знаменитых «Севастопольских рассказов».
Конечно, кинулся молодой офицер сразу к Некрасову и другим литераторам, сотрудникам «Современника», и остановился на квартире Ивана Сергеевича.
Тургенев — без ума от таланта молодого писателя — всех «угощал» Толстым. И решился тогда светский, блестящий «лев петербургских салонов» Тютчев познакомиться с восходящей литературной звездой. Нет, ехал очарованный толстовской неожиданной, ни на что доселе не похожей правдой о войне, правдой о жизни души человеческой.
А Толстой? Как он воспринял Тютчева? Впервые попав в столичные литературные круги, только краешком уха услышав, что Фёдор Иванович — поэт, польщён был встретить знаменитость. Но никакой в полном смысле слова литературной знаменитостью не был тогда Тютчев! Это просто Некрасов, наверное, так его отрекомендовал, потому что он-то действительно знал, что за талант Фёдор Иванович. Не случайно он первым, ещё до Тургенева, выдвинул его печатно в число истинных русских поэтов. И настоятельно уговорил Толстого после первой же встречи с Тютчевым прочитать его стихи. Навалились с советом все авторитеты «Современника». Толстой прочёл рекомендованные стихи и, по его собственному признанию, обмер от величины тютчевского таланта.
Так они п