Здесь мы уже рассказали о живейшем интересе Тютчева к судебному процессу над участниками «Народной расправы». Две недели, день в день, он сидит в зале суда, где среди публики и не встретишь людей его круга. Зачем это ему надо? Как и в самом разгаре франко-прусской войны, он хочет обо всём узнать из «первых рук», стать непосредственным свидетелем событий.
Любой год его жизни — поездки, встречи, споры, новые и новые знакомства... Но мы с вами сейчас в тысяча восемьсот семьдесят первом году. И только одно, даже беглое упоминание о делах, которыми занят Тютчев в эту пору, может показать, как глубоко его трогало всё, что происходило вокруг.
В конце 1870 года давний приятель Тютчева министр иностранных дел Александр Михайлович Горчаков заявляет в декларации, что русское правительство не считает себя больше связанным 14-й статьёй Парижского мирного договора 1856 года, ограничивавшей права России на Чёрное море. Борьба за реванш после севастопольского поражения велась длительная и настойчивая. И не только в дипломатических кругах — мешало жалкое и даже омерзительное поведение Петербургеких салонов, заискивающих перед иностранцами. Тютчев, где только мог, поддерживал патриотическую линию Горчакова. И вот Петербург читает его стихи «Да, вы сдержали ваше слово...» и «Чёрное море», где воздаётся слава и минувшему ратному подвигу, и нынешней гордой стати России.
Но судьба России тесно переплетена с Европой, с судьбами славян. И Тютчев с головой уходит в деятельность Славянского благотворительного комитета, присутствуя на всех его заседаниях.
Наконец — провозглашение Парижской коммуны. И снова кабинет Горчакова, где Тютчев с жадностью набрасывается на каждую новую депешу из Франции. Глаза бегут по строчкам, а в голове настоятельное и никогда не исчезающее: а что же в России, куда пойдёт она?
А в России — суд. Над заговорщиками. Над теми, кто покушался на, казалось бы, незыблемые основы государственности... Вот почему целых полмесяца, как на службу, ходит и ходит он в зал суда, набив карманы газетами, в которых печатаются подробные отчёты о процессе, спешит к друзьям, знакомым, чтобы обсудить, прочувствовать, понять...
Не просто, ох как не просто всё происходящее вокруг! Но он стремится разобраться в самом сложном, в пружинах, которые многим непосвящённым и не видны.
В самый канун своего отъезда в Овстуг целый день проводит в Парголове, под Петербургом, в обществе братьев Ламанских. Владимир Иванович — академик, славист. С ним разговор неожиданный — чем больше число грамотных в стране, тем шире среда учёных, а это — прогресс всей России, всех славян. С Евгением Ивановичем — управляющим государственным банком, главой Всероссийского общества взаимного кредита — выяснение путей экономического развития, роли только что нарождающейся отечественной промышленности, финансов... Наслышан уже об этом от Ивана Сергеевича Аксакова. Но как и во всём, что занимает острый ум Фёдора Ивановича, тут хочется из «первых рук»...
Новые встречи, разговоры, переписка с Аксаковым, с Анной. И все — о предметах общественных, политических, общегосударственных. Что-то оспаривает, к чему-то непримирим донельзя... А тут ещё повседневная деятельность собственного комитета цензуры иностранной, заботы служебные. И подчас такие, что не знаешь, куда от них деться. Надо проявлять все свои способности, собирать воедино волю, чтобы доказывать глупцам и откровенным подлецам, что цензура не должна быть петлёй на шее общества. Но все ли хотят это знать? Чуть допустил комитет послабление, рекомендовал для перевода стоящее зарубежное произведение — окрик, а то и хлыст.
А крючкотворство, чинимое над отечественной словесностью и журналистикой? Сколько раз ему приходится отводить беду и от аксаковских изданий, и от большой русской литературы. А случаям, когда выручает от гнева верхов собственных сотрудников — Полонского, Майкова, — несть числа!.. Только всякий раз надобно тратить время, изматывать нервы, чтобы не то что убедить, а только как-то умаслить, умиротворить какого-нибудь разгневанного болвана. И лишь близким приходится признаваться, когда сталкивался с людьми, которым было вверено дело печати: «Все они более или менее мерзавцы, и, глядя на них, просто тошно, но беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты».
А что, в самом деле, предпримешь? Были, были такие намерения — бросить им в лицо жалкое жалованье и уйти куда глаза глядят.
Однажды, без малого двадцать лет назад, так и писал Эрнестине Фёдоровне в Овстуг: «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — всё из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного, — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы!..»
Но что поделаешь, не он один — Пушкин, Некрасов в какую влезали кабалу и зависимость, чтобы как-то жить! А она, эта жизнь, требовала немалых расходов. Лишь одна снимаемая уже много лет квартира — на третьем этаже дома армянской церкви Святой Екатерины, на Невском, против Гостиного двора, — забирает значительную часть тютчевских доходов.
Жильё на Невском проспекте приглянулось почти с тех пор, как, решив вернуться в Россию с неудавшейся дипломатической службы, Фёдор Иванович с большою семьёй немало лет ютился в неуютных и грязных гостиницах, снимал случайные квартиры. Лишь летом 1854 года Тютчев наконец-то сообщил жене в Овстуг:
«Помнишь квартиру в доме армянской церкви, — третий этаж, немного высоко, окнами на Невский проспект, — ту, что мы с тобой смотрели в первый год нашего пребывания в Петербурге? Она тебе тогда очень понравилась, и ты несколько раз мне потом о ней говорила. Это четырнадцать прекрасных комнат с паркетными полами. Ну так вот, эта квартира будет свободна к половине сентября и с 1 октября её можно будет снять. Сам хозяин, старик Лазарев, давнишний друг нашей семьи, пришёл мне её предложить. Она сдаётся — с дровами, водой и освещением лестницы — за 1400 рублей серебром в год, да 100 рублей лишних за конюшню и сарай...»
Четырнадцать комнат... Не слишком ли? Может, никчёмная роскошь? Но давайте по-житейски. Когда нанималась эта квартира, в семье было восемь душ. Если каждому члену семьи по комнате, да самому Тютчеву рабочий кабинет, в остатке только пять. Однако среди этих пяти — гостиная, столовая, буфетная, иными словами, помещения семейного пользования. Да ведь и прислугу — повара, камердинера, гувернанток — надо где-то селить. А если взять в расчёт, что три старшие дочери совсем взрослые, как говорится, на выданье, семья могла бы враз увеличиться. Так что никаких излишеств, впору лишь разместиться.
Конечно, можно было бы снять что-либо подешевле, где-нибудь ближе к окраинам, не селиться в самом фешенебельном месте. Но на Невском — всё под рукой.
Да кроме чисто житейских удобств существовали ещё и негласные требования того круга, к которому принадлежал Фёдор Иванович. С 1864 года он уже тайный советник, иначе говоря, обладатель одного из самых высоких придворных званий. Вхож к сильным мира сего, обедает иногда у самой императрицы. Значит, положение обязывает. Потому жильё не где-нибудь на Лиговке, в затрапезных дворах или с окнами на грязный канал, а на главной улице, в самом центре столицы. Однако если приличествующую его положению квартиру, хоть и дорого, можно снять, служить вывеской самому себе, постоянно заботиться о том, как себя «подать» в высшем свете, куда для него сложнее.
«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застёгнутою как надо, вот он входит в ярко освещённую залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... старичок пробирается нетвёрдою поступью близ стены. Держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадёт из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание... Он ни на чём и ни на ком не остановился, как будто б не нашёл, на что бы нужно обратить внимание... к нему подходит кто-то и заводит разговор... он отвечает отрывисто, сквозь зубы... смотрит рассеянно по сторонам... кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатлённых особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шёпотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н...»
Портрет этот набросан современником Погодиным, давним сотоварищем по Московскому университету. А скольким людям ещё доводилось видеть таким этого завсегдатая света, в котором причудливо сливались воедино аристократичность ума и вызывающее нежелание казаться светским!
Вот он пьёт на обеде у императрицы отвратительное кислое шампанское, высказывает восхитительные словесные перлы — блеск выдающегося ума. И не знает, куда подчас деть шляпу, и неловко — это он-то, аристократ, проживший два десятилетия в Европе! — засовывает её под стул.
В глазах степенного, постоянно себе на уме высшего света он нередко кажется воплощённым парадоксом. И мало кто в аристократических салонах задумывается всерьёз, что парадокс — вся окружающая жизнь. Надо не терять достоинства и надо льстить, вслух говорить комплименты, иногда даже подпустить источающий приторную патоку стишок, посвящённый той же императрице. И не из-за лести даже. Просто захочется подметить в ней что-то приятное, свойственное женщине. Потом он целыми днями терзается, уходит со званых ужинов и по продуваемым насквозь ветрами петербургским улицам, накинув на плечи клетчатую крылатку, бродит один до рассвета.