— рука и нога — останется парализованной...
Вчера, по моему совету, Тютчев причастился, но что до завещательных распоряжений, я до сих пор об этом не заговаривала и не чувствую себя способной это когда-нибудь сделать. Аксаков и Анна тотчас примчались, получив наши растерянные телеграммы, а что до Китти и Вани, они не могут приехать, так как оба больны... Мой муж, которому запретили говорить и которому втуне предписывают не думать, тем не менее говорит массу вещей, которые мне очень хотелось бы вам сообщить, но я, к несчастью, стала так глуха вследствие утомления и бессонных ночей, а больной говорит так неясно, что мне не удалось бы передать вам точный смысл его слов... Он интересуется всем происходящим и заставляет меня читать ему газеты, что мы стараемся по возможности сократить, сводя это чтение к одним телеграммам. Это ум, подобного которому нет на свете, — живое пламя, продолжающее ярко пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».
«Петербург, 3 января 1873 г., среда, 12 ч. ночи» — так пометил Иван Сергеевич Аксаков письмо своей свояченице, Екатерине Фёдоровне Тютчевой:
«Мы приехали с железной дороги прямо в дом Труша и очень изумились, найдя Фёдора Ивановича лежащим на кушетке, в гостиной, близ чайного стола — точно здоровый. Только искривлённый рот свидетельствовал об ударе, — с первого взгляда, а потом, когда он заговорил, — усиленная, не совсем внятная речь, вытекающая слюна дополнили свидетельство. Анну он встретил словами: «Tu viens me voir mourir»[2]... Мне же сказал: «Это начало конца, — теперь это ещё не так важно, но за этим последует уже что-нибудь решительное...» И сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне, о московских городских выборах; напр., о Наполеоне III: «Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому», старался припомнить свои стихи об нём, но не мог, среди усилий задрёмывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах...
Фёдора Ивановича перенесли в его спальную, спустили шторы и положили не впускать к нему никого, кроме тех, с которыми он не будет вдаваться в отвлечённые разговоры. У него весь день сидит Эрнестина Фёдоровна. Дарья и Анна сидят в гостиной или в её спальне и иногда сменяют её: надобно беспрестанно утирать рот, делать компрессы, подавать пить и проч. Впрочем, после полудня до ночи он всё дремал и не требовал разговоров; но ему приятно знать, что в гостиной сидят и Дарья и мы. По словам Дарьи, он в первый день удара настойчиво требовал приезда Анны, говорил также про меня, что ему бы очень хотелось меня видеть; когда Дарья, не разобрав хорошенько моей ответной телеграммы, объявила ему, что мы будем только в четверг, а не нынче, то он сказал: «Ils ne se pressent pass!»[3] — и хотел сам прочесть телеграмму, но не мог и всё-таки приказал, чтоб на всякий случай чай и кофе были утром приготовлены...
Он очень дорожит общим участием... Мне кажется, о своём положении он не имеет ясного сознания...
О смерти он говорит не довольно серьёзно: «Cest топ Sedan»[4] и т. п. — Дарья, вероятно, вам писала, что главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочинённые им в субботу или воскресенье. Он должен был диктовать эти стихи жене, которая, плохо зная по-русски, не разумея версификации, ещё хуже слыша, выводила его, бедная, из терпения. Он раздражался ужасно, но сам понёс эти стихи к Мещёрскому, хотел прочесть их ему сам, но, наткнувшись на какую-то ошибку Эрнестины Фёдоровны в рукописи, ужасно рассердился, так что Мещёрский сам прочёл их ему вслух».
Первые признаки удара проявились 4 декабря — стала плохо повиноваться левая половина тела. Однако, несмотря на предостережения, в канун нового, 1873, года Тютчев вышел из дома, чтобы нанести новогодние визиты приятелям и знакомым.
Среди прочих он посетил и Владимира Петровича Мещёрского, редактора «Гражданина», чтобы показать свой поэтический отклик на кончину французского императора, который, по мнению поэта, «много в мире лжи посеял». Тютчеву важно было, чтобы стихи эти быстрее попали в печать. Кроме ошибок Эрнестины Фёдоровны его волновала конечно же оценка стихов редактором газеты. 1 января он снова отправился с визитами, и в этот день Фёдора Ивановича привезли домой разбитого параличом.
Не только родные — все, кто знал Тютчева, обеспокоились его состоянием. Полонский тут же сообщил о болезни Фёдора Ивановича в Париж Тургеневу. Иван Сергеевич ответил: «Очень мне жаль Ф. И. Тютчева. В его годы после таких ударов не поправляются. Одним светлым и чутким умом, одним хорошим человеком меньше...»
Императрица в тот же день, когда Фёдора Ивановича привезли разбитым домой, наказала Боткину немедленно поехать к нему и возвратиться к ней во дворец с подробнейшим докладом. Но Сергей Петрович и без приказания оказался у постели Тютчева. И не один — с лучшими столичными профессорами и целым штатом санитарного персонала. Доктора тщательно осмотрели больного и установили дежурство в его комнате, ограничив доступ к нему посетителей.
Однако двери дома не закрывались — наезжали всё новые и новые знакомые. Каждого из них Фёдор Иванович непременно хотел видеть и с ним говорить, несмотря на решительное предостережение Боткина отстранить от него эту «вредную для его состояния деятельность».
Третьего января, когда Иван Сергеевич Аксаков писал письмо Екатерине Фёдоровне, Боткин в бюллетене, предназначенном императрице, помечал: «Силы слабее вчерашнего». Но Тютчев не хотел сдаваться. Умирало тело, но жил мозг. Используя эту единственную и всегда для него самую существенную способность общения с людьми, Фёдор Иванович пытался говорить обо всём, что происходило за четырьмя стенами его комнаты. И при малейшей возможности просил жену записывать стихи, которые возникали в его сознании.
41
Чтобы не нарушать покоя в доме, который настойчиво вместе с дежурившими врачами старалась соблюдать Эрнестина Фёдоровна, Аксаков почти всё время сидел в гостиной.
В эти скорбные дни он задавал себе вопрос за вопросом, пытаясь разобраться в сложной, совершенно не похожей на другие, духовной организации человека, с которым свела, а потом и породнила его судьба.
Десятой доли сведений и талантов, блестящей образованности, которой обладал Тютчев, было бы довольно иному для того, чтобы суметь приобрести почести и значение, занять выгодную официальную общественную позицию, стать оракулом и прогреметь в своём отечестве. Но этот человек, которого все ценили за его острый, прозорливый ум, не допускал ни малейшего дешёвого тщеславия и самообольщения, он так и не добился в своей жизни успеха, который именуется в свете карьерой.
«Вероятно, немало есть людей, — подумал Иван Сергеевич, — которые признают Фёдора Ивановича за «хорошего поэта», большинство же — за светского говоруна, да ещё самой пустой, праздной жизни. Но кто он на самом деле, кем считает себя?»
Как трудно это — точно знать своё предназначение на земле, знать, кто ты и зачем! Иначе говоря, с самой ранней своей поры видеть и понимать себя как бы со стороны.
Аксаков вспомнил, как в своё время Тургенев по собственной инициативе предпринял первое издание стихов Тютчева и не допросился Фёдора Ивановича отобрать и прочитать во избежание ошибок текст произведений.
Это же повторилось и в 1868 году, когда он, Аксаков, решил издать новый, всего второй тютчевский сборник! Издание вызвало у Тютчева раздражение, он назвал вышедший томик «весьма ненужным и весьма бесполезным сборником виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли».
Да, тютчевское отношение к собственному творчеству в истории литературы уникально. Не существовало второго такого поэта, а тем более одного из самых величайших, который бы столь уничижительно отзывался о своих стихах.
Что же было тому причиной? Неужели такой умнейший и тонко чувствовавший человек не в состоянии был понять, что вышедшее из-под его пера — пусть, скажем, даже немногое в его глазах — достойно читающей публики?
«Однако разгадка этого феномена, — вдруг решил про себя Иван Сергеевич, — на мой взгляд, проста. Всё блестящее соединение дарований Тютчева оправлено скромностью. Но скромностью не просто внешнего поведения, а особой скромностью всепроникающего и вещего ума. Немеркнущий светоч этого разума постоянно разоблачает пред ним всю тьму противоречий между признаваемым, сочувственным его душе, нравственным идеалом и самой жизнью. Иначе говоря, между возвышенными его запросами и ответом, который он находил. Поэтому, как в устном слове, так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду. Оно быстро, мгновенно вспыхивало и столь же быстро, выразившись в речи или в стихах, угасало и исчезало из памяти. И вслед за этим мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное, достойно отвечающее требованиям его ума и таланта».
Мысль, пришедшая к Аксакову, неожиданно как бы открыла ему ключ к пониманию творчества Тютчева, его неповторимости и непохожести ни на какого другого известного поэта.
Ещё в 1854 году, предпринимая первое издание стихотворений Тютчева, Тургенев опубликовал в «Современнике» статью, посвящённую его творчеству. «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева» называлась статья. Но это был первый и поистине необычайно глубокий обзор творчества поэта, который в одночасье из малоизвестных, как бы даже второстепенных, был возведён в первоклассного, величайшего мастера поэзии, с которым вряд ли кого можно было поставить рядом.
«Мы сказали сейчас, — писал Тургенев, — что г. Тютчев один из самых замечательных русских поэтов; мы скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев, принадлежавший к поколению предыдущему, стоит решительно выше всех своих собратов по Аполлону. Легко указать на те отдельные качества, которыми превосходят его более даровитые из теперешних наших поэтов: на пленительную, хотя несколько однообразную, грацию Фета, на энергическую, часто сухую и жестокую страстность Некрасова, на правильную, иногда холодную живопись Майкова; но на одном г. Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он принадлежит и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине; в нём одном замечается та соразмерность таланта с самим собою, та соответственность его с жизнью автора, — словом, хотя часть того, что в полном развитии своём составляет отличительные признаки великих дарований».