Он понимал, как высок был её гражданский подвиг. Но он не хотел, не мог смириться с мыслью о правильности её жизненного выбора, который, как он и теперь был убеждён, потребовал от неё крайней жертвы.
Однако по-другому мысль Тютчева и не могла жить, как, собственно говоря, и любая человеческая мысль. Разве не он сам когда-то открыл для себя и для людей, вернее, в беспощадном признании обнажил простую и оттого загадочную истину, что в единоборстве страстей, в противоречии крайностей только и может слагаться то единство и постоянство, в котором одном и заключена подлинная правда жизни?
И разве не он сам жил именно по этим законам — сложно и противоречиво, но одновременно собранно и целеустремлённо?
О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
44
А жизнь между тем продолжалась. В доме не закрывались двери — приезжали и приходили близкие и просто знакомые, чтобы побыть рядом с больным и ободрить его. Однако получалось, что он сам вселял в них уверенность, что всё образуется и он обязательно выкарабкается. Это слово «выкарабкается» он однажды услышал от Боткина, когда тот говорил о состоянии его здоровья с Эрнестиной Фёдоровной, и теперь с нескрываемым удовлетворением сам его повторял.
Большею же частью в присутствии гостей он старался подтрунивать над собою, «будущим покойником». И все понимали, что и в самом деле положение его не так безнадёжно, поскольку вряд ли бы стал человек так над собою шутить, если бы действительно чувствовал приближение своего последнего часа.
Только немногие, и в первую очередь жена и старшая дочь, понимали, что это всего-навсего была игра ума, ничего общего не имеющего с подлинным состоянием, в коем находилось его тело.
И слова о смерти, произносимые с большой долей иронии, скорее говорили о том, что он знает о её неминуемом приходе и готовит себя к тому, чтобы достойно её встретить.
Об этом он прямо сказал Анне:
— Всю нашу жизнь мы проводим в ожидании этого события, которое, когда настаёт, неминуемо преисполняет нас изумлением. Мы подобны гладиаторам, которых в течение целых месяцев берегли для арены, но которые, я уверен, непременно бывали застигнуты врасплох в тот день, когда им предписывалось явиться...
Собственно говоря, смерть, которая к нему подступала, была как бы частью жизни, которую он уже прожил и которая теперь лишь обретала свою новую форму, ещё им не изведанную. И потому, говоря о конце с определённой долею юмора, он давал понять находившимся с ним рядом людям, что на самом деле жизнь, которую он так жадно любил, никогда не иссякнет, какой бы ужасный вид она теперь ни принимала.
И жизнь — живая, яркая и неистребимая, — казалось, слышала каждое движение его мысли и потому стремилась одарить его самым дорогим и бесценным, что было в её чудодейственных силах.
Так однажды уже в начале весны он уловил сквозь дрёму, как дверь в его комнате отворилась и всё вокруг наполнилось ароматом цветов. Запах был тонок и нежен, и он с радостью определил: это подснежники, самые первые после долгой зимы живые вестники весны!
Тютчев открыл глаза и скорее не разглядел, а догадался, что букетик подснежников был в руках лёгкого, почти воздушного создания, которое пыталось поставить цветы на столик рядом с его диваном.
— Ах, это ты, Нести, — произнёс он, — Я знаю, эти цветы для нашей милой Дарьи. Сегодня у неё ведь день ангела. Где-то здесь, на столике, я оставил листок со стихами, которые этой ночью написал для неё: «Ещё цветы я рассылаю, а сам так быстро отцветаю...» Ну и далее в том же духе. Поцелуй за меня мою милую дочь. Она будет рада получить от меня слова привета и эти цветы, что ты принесёшь ей.
— Эти цветы — для вас, — вдруг услышал он голос женщины, который никак не был похож на голос жены. — Эти цветы тебе, Теодор.
Комната была наполнена светом, но глаза почти ничего не смогли различить. Лишь имя «Теодор» заставило вздрогнуть:
— Так, значит, это ты, Нелли? Выходит, мы снова встретились и я, как и обещал, вновь соединился с тобою, — с испугом произнёс он.
— Я — не Элеонора. Разве вы... разве ты забыл, что Теодором впервые стала звать тебя не первая твоя жена, а та, которая могла бы сама стать ею, сложись по-иному наши с тобою судьбы.
Только теперь Тютчев узнал её голос, но слёзы, выступившие из глаз, окончательно помешали разглядеть гостью, которую никак не ожидал увидеть у своего одра.
— Амалия! Радость моя и самая первая моя любовь! Ты ли?
— Это я, мой милый друг. Та из нашего с тобою золотого времени, о котором так часто ты мне писал.
Он протянул к ней правую, способную пошевелиться руку, и Амалия Максимилиановна Крюденер пожала её с тем чувством, которое он помнил с той, первой их встречи.
Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих...
«Господи, когда же это было — неужто и правда почти пятьдесят лет назад?» — припомнил Тютчев свои давние стихи, посвящённые Амалии. И тут же в памяти возникло другое стихотворение, также обращённое к той, что сидела сейчас перед ним.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край:
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай...
— Ты не забыл, ты помнишь всё, — благодарно произнесла она и вновь пожала его руку. — Спасибо тебе. А ведь прошла такая большая жизнь — и у тебя, и у меня. Хотя мне, женщине, и не стоило бы говорить о прожитых годах, выдавая свой возраст. Но ты знаешь, сколько мне на самом деле и какую жизнь прожила я.
Александр Сергеевич Крюденер скончался тому уже ровно двадцать лет назад. Теперь Амалия — графиня Адлерберг. Муж моложе её. Ему, блестящему генералу, уготована завидная карьера. Но счастлива ли она в той мере, в какой бы ей этого хотелось? Вернее, как её божественная красота и её ангельская душа того заслуживают.
Все годы, что Амалия была вместе с бароном Крюденером, Тютчев почему-то подозревал, что ей чего-то не хватает, что она должна была получить от жизни значительно больше, чем имела.
Летом 1870 года они случайно встретились в Карлсбаде. Амалия была, как всегда, очаровательна. Может быть, тому причиной был находившийся при ней новый её муж — юный, стройный красавец генерал? А может, потому, что сам Фёдор Иванович уже тогда ощутил себя развалиною, которую обступили болезни, из-за которых он и приехал на модный европейский курорт? Но как бы то ни было, он вдруг почувствовал такой необыкновенный прилив сил, что, возвратившись после их встречи к себе в гостиничный номер, тут же присел к столу и взял в руку перо. Стихи полились просто и естественно, словно это была запись в дневнике:
Я встретил вас — и всё былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло...
Тогда стояла поздняя осень. И потому в стихах возникло такое сравнение:
Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенётся в нас,
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты...
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне, —
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне...
Сейчас он смотрел на неё вновь с тем же упоением, словно тот сон длился и теперь. Но теперь виной тому было не просто волнение — отказывало зрение. Однако память не могла подвести: Амалия была вновь перед ним такою же, как и пятьдесят лет назад, во дни их пламенной любви.
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
Амалия раскрыла сумочку и бережно извлекла из неё листок со стихами.
— Вот строки, написанные тобою тогда, в Карлсбаде. Я храню их как величайшую драгоценность, нет — как святыню. Ты, именно ты, Теодор, сделал меня счастливой, посвятив мне эти восхитительные стихи. И потому я не знаю на всей земле ни одной другой женщины, которая была бы счастлива, как я.
И она, склонившись к нему, нежно его поцеловала.
— О, ты не знаешь, моя милая Амалия, что ты совершила своим приходом ко мне! В твоём лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй. Значит, я не напрасно прожил такую длинную жизнь. Время золотое было подарено мне в начале и, получается, в самом конце моего бытия. А может ли быть что-либо значительнее такого дара?
45
Теперь, что ни утро, на его, казалось, одеревеневших губах появлялась лёгкая блуждающая улыбка.
«Да, это она, Амалия, вдохнула в меня и силы, и надежду. И принесла мне ощущение счастья, — говорил с собою Тютчев, — Однако не того счастья, о котором я, уже недвижимый, почти с погасшим зрением и затруднённою речью, теперь мог бы мечтать. К счастью в общепринятом смысле, видит Бог, я никогда не стремился. Прав был Жуковский: в жизни много прекрасного и кроме счастья. И один из этих даров, что Господь даёт человеку, — любовь. И она, любовь, всегда была тем, к чему я стремился всею своею душою. Любовь была моей страстью. Страстью тайной, страстью самой всемогущей. Разве не я когда-то написал об этом чувстве, способном преобразить всё вокруг и сделать явью мечту?
Как ни дышит полдень знойный
В растворенное окно,
В этой храмине спокойной,
Где всё тихо и темно,
Где живые благовонья
Бродят в сумрачной тени,