Страсти и другие рассказы — страница 2 из 51

Я устал после долгого дня и, как только Ханка ушла, не раздеваясь, упал на кровать и сразу же заснул. Несколько часов спустя я проснулся и вышел на балкон. Странно было находиться за несколько тысяч километров от моего нынешнего дома. В Америке начиналась осень, здесь, в Аргентине, была весна. Пока я спал, прошел дождь, и улица Хунин сверкала серебристым светом. Окна старых домов были забраны железными решетками. Я видел крыши и отдельные фрагменты кирпичных зданий на прилегающих улицах. В некоторых окнах горел красноватый свет. Может быть, там кто-то болеет? Или умер? Мальчиком в Варшаве я часто слышал душераздирающие истории про Буэнос-Айрес: какой-нибудь сутенер увозил в этот город разврата бедную сиротку и сперва заваливал ее посулами и дешевыми подарками, а потом, если это не действовало, пускал в ход кулаки, таскал несчастную за волосы, загонял ей под ногти булавки. Наша соседка Бася любила обсуждать эти страсти с моей сестрой Гиндой. Как-то раз Бася пришла к нам и завела свою песню: «А куда деться девушке в таком положении? Ее связанную сажают на корабль. Невинность она уже потеряла. Дальше, ее продают в бордель, и она там делает все, что прикажут. Рано или поздно в крови у нее заводится червячок, с которым долго не живут. Через семь лет такого позора волосы и зубы выпадают, нос сгнивает и спектакль окончен. А так как она вела скверную жизнь, ее даже хоронят не там, где всех остальных, а отдельно, за оградой». Я помню, сестра спросила: «Живьем?»

И вот Варшава погибла, а я нахожусь в Буэнос-Айресе, в том самом квартале, где предположительно и происходили все эти ужасы. Ни Баси, ни моей сестры Хинды уже нет на свете, а сам я из мальчишки превратился в маститого писателя, прибывшего в Аргентину с культуртрегерской миссией.

Весь следующий день лил дождь. Телефон работал плохо, возможно по той же причине, что и освещение. Я разговаривал с кем-нибудь на идише, как вдруг в нашу беседу вклинивался чей-то смех и женский голос выкрикивал что-нибудь по-испански. Вечером пришла Ханка. Выходить на улицу не хотелось, поэтому я решил заказать ужин в номер. На мой вопрос, что она будет есть, Ханка ответила: «Ничего».

— Что значит «ничего»?

— Стакан чаю.

Я не послушался и заказал мясное блюдо для нее и что-то вегетарианское для себя. Я съел все. Ханка так ни к чему и не притронулась. Зато, подобно тете Ентл, сыпала бесконечными историями:

— Весь дом знал, что он прячет еврейскую девушку. По крайней мере, все жильцы точно знали. В арийском квартале было полным-полно так называемых «шмальцовников», тех, кто обещал спрятать, брал за это последние гроши, а потом выдавал людей нацистам. У моего поляка, Анджея, денег вообще не было. В любой момент кто-нибудь мог донести на него в гестапо, и нас бы всех расстреляли: и меня, и Анджея, и его сына Стасика, и его жену Марию. Да что говорить! Расстрел еще считался легким наказанием. Нас бы, скорее всего, пытали. Это преступление могло стоить жизни жильцам всего дома. Я ему часто говорила: «Анджей, родной, ты и так уже много сделал. Не хочу, чтобы из-за меня вы все погибли». Но он говорил: «Не уходи. Останься. Я не могу послать тебя на верную смерть. Вдруг Бог все-таки есть». Меня посадили в темный закуток без окна, замаскировав вход платяным шкафом. Из задней стенки шкафа вынули доску и в эту щель просовывали мне еду и, извините за такие подробности, забирали ночной горшок. Когда я гасила маленькую лампочку, в моем закутке становилось темно, как в могиле. Он приходил ко мне, и об этом знали и его жена, и сын. Мария болела какой-то женской болезнью. И с сыном тоже было что-то не так. В детстве он перенес не то золотуху, не то какое-то заболевание желез, и ему были не нужны женщины. По-моему, у него даже борода не росла. У него была одна страсть: газеты. Он читал все варшавские газеты, от первой до последней страницы, включая объявления. Удовлетворял ли меня Анджей? Я не искала удовлетворения. Он получал облегчение, и меня это радовало. Из-за того что я слишком много читала, у меня испортилось зрение. А еще у меня начались такие запоры, что без касторки я уже вообще не могла обходиться. Да, фактически я лежала в могиле. Но если долго находишься в могиле, привыкаешь к ней и уже не хочется никуда из нее выходить. Он дал мне пилюлю с цианидом. У них у всех, и у его жены, и у его сына, тоже были такие пилюли. Мы все были на волосок от смерти, и теперь я знаю, что можно влюбиться в смерть. А тот, кто полюбит смерть, уже не способен полюбить что-нибудь другое. Когда Варшаву освободили и мне сказали, что можно выходить, я отказалась. Я цеплялась за стены, я чувствовала себя, как бык, которого тащат на бойню.

Ну а потом я переехала в Аргентину. Мои отношения с Хосе — отдельная история. Я его не обманывала. Прямо сказала ему: «Хосе, если тебе не хватает огня в твоей жене, зачем тебе ходячий труп?» Но мужчины думают, что я так кокетничаю. Они не верят, что молодая, неуродливая женщина, к тому же умеющая танцевать, может быть трупом. Ну и, наверное, дело еще в том, что я не могла заставить себя работать на какой-нибудь фабрике с испанцами. Он купил мне дом, и этот дом стал моей второй могилой, роскошной могилой с комнатными растениями, всякими безделушками, роялем. Он просил меня танцевать, и я танцевала. А разве это хуже вязания свитеров или пришивания пуговиц? Днем я сидела в полном одиночестве и ждала его. Вечером он приходил, злой и пьяный. Иногда что-нибудь мне рассказывал, чаще молчал. Я знала, что рано или поздно он вообще перестанет со мной разговаривать. Когда так и случилось, я не удивилась и не пыталась его разговорить. Я чувствовала, что это судьба. Он молчал целый год. В конце концов я сказала ему: «Хосе, ты можешь идти». Он поцеловал меня в лоб и исчез. Больше мы никогда не виделись.


Мое турне срывалось. Выступление в Розарио пришлось отменить из-за инфаркта президента тамошней еврейской общины. Руководители культурного центра в Буэнос-Айресе рассорились из-за каких-то политических вопросов и задержали субсидии, которые должны были выделить на проведение моих лекций в колониях. В Мардель-Плата внезапно возникли неразрешимые сложности с арендой зала. А в довершение ко всему что-то жуткое творилось с погодой. В Буэнос-Айресе то и дело грохотал гром и сверкали молнии, из провинций доходили сообщения о наводнениях и ураганах. Почта, похоже, совсем перестала работать. Из Нью-Йорка мне должны были прислать сигнальный экземпляр моей последней книги, но его все не доставляли, и я уже стал опасаться, что книга выйдет без моей контрольной сверки. Однажды я застрял в лифте между четвертым и пятым этажами и просидел там почти два часа, прежде чем меня наконец вызволили. В Америке все говорили, что никакой сенной лихорадки в Буэнос-Айресе у меня не будет, поскольку там весна. Однако мои глаза начали слезиться, постоянно текло из носа, и время от времени случались горловые спазмы — а никаких антигистаминов я с собой не привез. Шацкель Полива пропал, и у меня возникли весьма сильные подозрения, что он подумывает об отмене всего турне. Я и сам уже готов был вернуться в Нью-Йорк, но не знал, когда отходит мой пароход, а выяснить это не мог, во-первых, потому, что не работал телефон, а во-вторых, потому, что я ни слова не понимал по-испански.

Ханка приходила ко мне каждый вечер, всегда в одно и то же время с точностью до минуты, если не до секунды. Она возникала совершенно бесшумно. Я поднимал глаза и различал ее призрачный силуэт в сумерках. Обычно я заказывал ужин, и Ханка ровным, монотонным голосом, напоминавшим мне голос тети Ентл, заводила монолог. Однажды она рассказала о своих детских годах в Варшаве. Она жила на Козьей улице в нееврейском квартале. Ее отец, фабрикант, был постоянно в долгах — на грани банкротства. Мать Ханки заказывала ей платья из Парижа. Лето семья проводила в Сопоте, зиму — в Закопане. Брат Ханки, Здислав, учился в частной гимназии. Ее старшая сестра Ядзя обожала танцевать, но мать решила, что второй Павловой или Айседорой Дункан должна стать именно Ханка. Учительница танцев была садисткой. Сама увечная уродина, она пыталась добиться от своих учениц недостижимого совершенства. Она округляла глаза, как орлица, и шипела, как змея. Издевалась над Ханкой из-за ее еврейства.

— Мои родители, — рассказала Ханка, — полагали, что есть только одно средство от всех наших бед — ассимиляция. Мы должны были превратиться в стопроцентных поляков. Но какие же из нас могли получиться поляки, когда мой дед Ошер, сын вашей тети Ентл, даже польского языка не знал. Когда он приходил к нам в гости, мы просто сгорали со стыда. Мой дед по материнской линии, Юдл, тоже едва говорил по-польски. Как-то раз он рассказал нам, что мы происходим от испанских евреев, тех, которых выгнали из Испании в пятнадцатом веке. Наши предки сначала пришли в Германию, а потом, во время Столетней войны, в Польшу. Я всегда ощущала свое еврейство. Ядзя и Здислав оба были светловолосые и голубоглазые, а я — темная. Меня рано начали мучить вечные вопросы: для чего человек рождается? почему умирает? чего хочет Бог? почему в мире так много страданий? Мама заставляла меня читать польские и французские романы, а я тайком читала Библию. Когда в Книге Притч я наткнулась на слова: «Миловидность обманчива, и красота суетна», я влюбилась в эту книгу. Может быть, именно потому, что моя семья боготворила телесную красоту, я развила в себе стойкую ненависть к плоти. И мать, и сестра восторгались привлекательностью киноактрис. В танцевальной школе главными темами разговоров были бедра, ляжки, щиколотки, груди. Стоило кому-нибудь из воспитанниц прибавить четверть фунта, наш педагог устраивала дикий скандал. Мне все это казалось мелким и пошлым. От бесконечных тренировок у нас были неестественно развитые мышцы и мозоли на ногах. Меня часто хвалили за мои танцевальные успехи, но на самом деле я была одержима дибуком старого талмудиста, одного из тех седобородых стариков, которых прогоняла наша служанка, когда они приходили к нашему дому просить милостыню. Мой дибук спрашивал меня: «Перед кем ты собираешься танцевать? Перед нацистами?» Незадолго до войны, когда польские студенты устроили охоту на евреев в Саксонском саду, а Здиславу пришлось стоять на лекциях в университете, потому что он отказывался сидеть на специальных «еврейских» скамьях, мой брат стал сионистом. Но мне было ясно, что все эти неверующие евреи в Палестине больше всего хотят походить на гоев. Брат играл в футбол. Он был членом спортивного клуба «Маккаби». Он поднимал гири, чтобы нарастить мускулы. Как жутко, что все мои жизнелюбивые родственники погибли в лагерях, а меня судьба забросила в Аргентину.