Страсти и другие рассказы — страница 43 из 51

зь снежную дымку слабый свет в мансарде художника. Значит, он дома. Зайду и поговорю с ним, решил Мойшеле.

Лифта в здании не было, и Мойшеле пришлось подниматься на пятый этаж пешком. Перед дверью Кувы он помедлил, чтобы стряхнуть снег с ботинок и с пальто. «Только бы он был один», — молился Мойшеле. Собрав все свое мужество, он нажал кнопку звонка. Сразу же послышались шаги; дверь распахнулась, и он увидел Куву, высокого, стройного человека с узким лицом, темными глазами, тонким носом и вытянутым подбородком. Его черные волосы вились, как у цыгана. В руке Кувы были палитра и кисть. Одет он был в белую блузу, перемазанную, как фартук мясника. Мойшеле испугался, что Кува захлопнет дверь у него перед носом, но художник улыбнулся, обнажив кривые зубы.

— Смотрите-ка, кто к нам пожаловал. Прошу.

— Я просто шел мимо, — пробормотал Мойшеле, входя в мастерскую. «Слава Богу, — подумал он, — гостей нет».

Кува был не только живописцем, но еще и скульптором. Всюду, как прожектора, горели электрические лампы. В их резком свете белели женские фигуры — одни были завернуты в мешковину, другие стояли как есть, совершенно голые. Мастерская Кувы неизменно напоминала Мойшеле какой-то таинственный древний храм. А сам Кува, расхаживающий между своими скульптурами, — верховного жреца неведомого языческого культа. В мастерской было холодно, воняло масляной краской и скипидаром. У Мойшеле защипало в носу, и он чихнул.

— Я просто шел мимо, — повторил он, — и увидел свет в вашем окне… Все-таки мы не первый день знакомы…

Он осекся. Кува понимающе кивнул, словно предвидел именно такой поворот событий. Улыбка, игравшая у него на губах, была, по обыкновению, немного горькой, что всегда удивляло Мойшеле.

— Как Эсфирь?

— Спасибо, неважно, — ответил Мойшеле, сам не зная, что он скажет в следующую минуту. — Ей было бы намного лучше, если бы… Ведь привязываешься к людям, дружба — дело серьезное. Как это говорится? Кровь — не вода. Какой-то пустячный срыв — и сразу конец. Ну разве так можно? Ведь мы же цивилизованные люди. Она же вся извелась. Целыми днями лежит на диване. Ничего не ест. А если она — не дай Бог — заболеет? Что будет хорошего? Ну сказала она какую резкость… Ну и что? Ведь это не со зла. Она ведь только добра вам желает. Даже теперь она никому не позволяет ничего говорить против вас или вашего таланта…

Мойшеле снова осекся.

Кува пожал плечами:

— Это она вас прислала?

— Какое это имеет значение? Да и вообще, разве меня нужно «присылать»? Что, у меня самого глаз нет, что ли? Тут ведь чувство! Чем больше с ним борешься, тем оно сильнее. Сам мучаешься и других начинаешь мучить. Психология…

Мойшеле даже вспотел к концу своей тирады.

— Ну и что вы предлагаете?

— Приходите к нам. Она так обрадуется, так удивится. Это вернет ее к жизни. Зачем ссориться, тем более из-за пустяка? Даже муж с женой, бывает, ругаются, но разве они немедленно бегут разводиться? Мы же современные люди!

— Хорошо, как-нибудь зайду.

— А почему не сейчас? Она весь день не ела, с самого утра. Если вы придете, все пойдет по-другому. Понимаете… Мне тяжело это говорить, но, когда она в таком состоянии, с ней просто невыносимо. Это она только с виду гордая, а внутри ужасно ранимая. Чувствительная, сверхчувствительная. Она искренне обо всем сожалеет, но из гордости скрывает это и только сильнее мучается. Уже поздно. На сегодня вы достаточно поработали. Вам нужно немного отдохнуть, отвлечься. Так и для вашего творчества будет лучше.

— Вы и камень уговорите, — сказал Кува, словно обращаясь к кому-то через голову Мойшеле. Затем ушел в заднюю комнату. Мойшеле, сгорая со стыда, остался ждать среди скульптур. Ему даже почудилось на миг, что эти глиняные фигуры все понимают и видят его позор. Только бы она не прогнала его, молился Мойшеле. С женщинами никогда ничего не поймешь.

Кува вернулся. Вместо рабочей блузы на нем была теперь куртка с меховым воротником, широкополая шляпа и сапоги. Он был похож на аристократа и на уличного хулигана одновременно.

— Пошли, — прорычал он, выключив свет.

Выходя, Мойшеле споткнулся о порог и чуть не упал. Кува вышел следом и повесил на дверь замок. По лестнице спускались молча. А когда вышли на улицу, Кува так быстро зашагал вперед на своих длинных ногах, что Мойшеле пришлось догонять его муть ли не бегом. Вдруг Кува остановился.

— Учитывая сложившуюся ситуацию, — сказал он, — я думаю, нам правильнее было бы поговорить без свидетелей.

Мойшеле покраснел:

— Зачем? Поверьте, я вам не помешаю.

— Нам правильнее было бы остаться наедине, — повторил Кува. Он говорил с Мойшеле, как строгий взрослый с ребенком. Такого Мойшеле не ожидал.

— Но куда же я сейчас пойду? На улице мороз.

— Сходите в оперу. Еще не поздно.

— В оперу? Одному?

— А что тут такого? Или почитайте газеты в кафе.

— Уверяю вас, я не помешаю.

— Приходите попозже. Дайте нам побыть вдвоем по крайней мере часа два. Есть некоторые проблемы, которые можно решить только между собой, — продолжал настаивать Кува, обращаясь к Мойшеле и пустынным улицам.

— Ну, если иначе нельзя…

— Нельзя. Не обижайтесь на меня, но иначе ничего не получится. — Кува старался не смотреть в глаза Мойшеле, а губы сложил в трубочку, как будто собирался засвистеть. Его лицо вдруг приобрело желтоватый оттенок и стало похоже на лица глиняных истуканов в его мастерской. Он издал звук, похожий на рычание.

— Передайте Эсфири, что я приду в одиннадцать, — пробормотал Мойшеле.

— Адье!

Они расстались. Мойшеле шел мелкими шажками, прислушиваясь к тому, как снег скрипит у него под галошами. «Кто знает, что из этого выйдет, — думал он, — может, я еще окажусь виноватым. Пойти в оперу? Невозможно! В кафе? Но там можно столкнуться со знакомыми, начнутся расспросы, выяснения… Нет, придется побыть в одиночестве». Дойдя до Маршалковской, он повернул к Венскому вокзалу. «Давно не был на вокзале», — подумал Мойшеле, как бы оправдываясь перед самим собой. На душе у него вдруг стало спокойно, как у ребенка, смирившегося со своим поражением. «Кува, наверное, считает меня дураком, — подумал он. — Посмешище из меня хочет сделать. Расскажет об этом всем и каждому. Художники не умеют хранить секреты. Зачем ему оставаться с ней наедине? Ясно зачем, яснее не бывает. Как это называется? Наставить рога?»

Мойшеле увидел привокзальные часы. Их циферблат весело поблескивал сквозь снеговую завесу. Словно мотылек, привлеченный пламенем, двинулся он ко входу в вокзал. Он вдруг перестал чувствовать вес собственного тела — он не шел, а летел. Улица нырнула под горку. Мойшеле побежал. На мгновение у него перехватило дыхание. «Разве это кому-нибудь можно объяснить, — подумал он, — нет, здесь и психологу не разобраться».

ТРИ ВСТРЕЧИ

1

Я ушел из дома в семнадцать лет, честно признавшись родителям, что не верю в Гемару и в то, что все установления, записанные в Шулхан Арух, были даны Моисею на горе Синай; что не хочу быть раввином; не хочу, чтобы меня женили с помощью шадхена, не желаю больше носить лапсердак и отращивать пейсы. Я уехал в Варшаву, где когда-то жила наша семья, чтобы получить университетское образование и специальность. Мой старший брат Йошуа к тому времени уже стал писателем и находился в Варшаве, но, к сожалению, ничем помочь мне не мог. В двадцать лет я вернулся к родителям с больными легкими, хроническим кашлем, без формального образования, без специальности и не видя для себя никакой реальной возможности прожить в городе. Пока я отсутствовал, отца назначили раввином Старого Стыкова, крохотного местечка в Восточной Галиции. Несколько десятков покосившихся изб, крытых соломой, стояли на краю болота. Во всяком случае, таким Старый Стыков представился мне осенью 1924 года. Весь октябрь шли дожди — избы отражались в болотной воде, как в озере. Крестьяне-русины, сутулые евреи в лапсердаках, женщины и девушки в платках и мужских сапогах месили грязь. Стелился туман. Над головами, каркая, кружились вороны. Небо было низким, свинцовым, вечно затянутым тучами. Дым из труб шел не вверх, а вниз — к топкой земле.

Отец получил от общины развалюху, ничем не отличавшуюся от остальных домов местечка. За те три года, что меня не было, его борода из рыжей превратилась в пегую, наполовину седую. Вместо парика мать теперь носила платок. У нее выпали зубы. С ввалившимися щеками и запавшей нижней челюстью она казалась еще более крючконосой, чем прежде. Только глаза оставались молодыми и пронзительными.

— Это очень строгая община, — предупредил меня отец. — Если ты не будешь вести себя как следует, нас погонят отсюда палками.

— Папа, я сдаюсь. У меня теперь только одно желание: чтобы меня не забрали в армию.

— Когда тебя должны призвать?

— Через год.

— Мы тебя женим. Глядишь, тесть даст за тебя откупную. Выбрось из головы свои глупости и изучай Шулхан Арух.

Я пошел в дом учения, но там никого не было. Члены общины, в основном ремесленники и молочники, приходили молиться рано утром и еще раз — вечером. Днем помещение пустовало. Я нашел старую книгу о каббале. С собой из Варшавы я привез учебник алгебры и стихи Бодлера в польском переводе.

К нам пришел шадхен Абрам Гетцль, маленький человечек с огромной белой бородой почти до пояса. Он был еще сторожем, кантором и учителем Талмуда. Бросив на меня оценивающий взгляд, он тяжело вздохнул.

— Сейчас другие времена, — сокрушенно сказал он. — Девушкам хочется, чтобы мужья их содержали.

— Их можно понять.

— Сейчас Тора уже не значит того, что значила раньше. Но не волнуйтесь, я подыщу вам невесту.

Он предложил мне вдову на шесть или семь лет старше меня с двумя детьми. Ее отец Бериш Бельцер был управляющим пивоварней, принадлежавшей какому-то австрийскому барону. (До войны Галиция подчинялась императору Францу-Иосифу.) Когда не было сильного тумана, можно было разглядеть трубу пивоварни в шапке черного дыма.