ивших себя ради того, чтобы избежать службы в армии, я сам начал поститься, чтобы похудеть. До меня доходили жуткие слухи о жизни в казармах: новобранцев заставляли падать в испражнения, прыгать через рвы; их будили посреди ночи и приказывали маршировать по многу километров; капралы и сержанты избивали солдат и подвергали их всяческим унижениям. Нет, уж лучше попасть за решетку, чем в руки к таким садистам. Я подумывал о том, чтобы пуститься в бега или даже покончить с собой. Пилсудский приказал военным врачам брать в армию только сильных юношей, и я, как мог, старался стать послабее. Раньше я только морил себя голодом, теперь еще перестал спать; постоянно курил, зажигая одну сигарету от другой; пил селедочный маринад. В одном издательстве мне заказали перевод роллановской биографии Стефана Цвейга, и я работал над ним по ночам. Я снимал комнату у старого врача, когда-то дружившего с доктором Заменгофом, создателем эсперанто. Улица была названа в его честь.
Той ночью я работал до трех. Потом лег, не раздеваясь. На какие-то секунды я проваливался в сон, вздрагивал и снова просыпался. Сменяющие друг друга видения были удивительно яркими. Я слышал голоса, звон колоколов, пение, а открывая глаза, словно бы улавливал эхо. Сердце бешено колотилось, волосы вставали дыбом. Ко мне вернулась моя ипохондрия. Опять появились проблемы с дыханием. Наступивший день выдался дождливым. Выглядывая в окно, я неизменно видел католический похоронный кортеж, следующий к кладбищу Пованзки. А когда я наконец сел за перевод, в дверь постучала горничная Ядзя с сообщением, что меня спрашивает какая-то молодая дама.
Выяснилось, что это Ривкеле. Я не сразу ее узнал. На ней было элегантное пальто с лисьим воротником и изящная шляпка. В руках она держала зонтик и ридикюль. Она была пострижена под мальчика, а ее платье едва доходило до колен, как полагалось по последней моде. Я был таким измученным, что даже забыл удивиться. Ривкеле рассказала мне свою историю. В Старый Стыков приехал американец. Когда-то он был портным, но затем, по его словам, стал директором фабрики женской одежды в Нью-Йорке. Он был дальним родственником ее отца. Заверив семью Ривкеле, что в Америке развелся с женой, он принялся ухаживать за Ривкеле. Она порвала с Янче. Американец купил ей брильянтовое колье, свозил ее в Лемберг[11], водил по идишским и польским театрам, кормил в ресторанах, в общем, вел себя как перспективный жених. Они вместе съездили в Краков и Закопане. Ее родители требовали, чтобы он женился на Ривкеле, не откладывая, но он находил все новые и новые отговорки. Он развелся с женой по еврейскому закону, сказал он, но гражданской процедуры еще не было. Во время путешествия Ривкеле начала с ним спать. Она рассказывала и плакала. Он соблазнил ее и обманул. Оказалось, что он вовсе не владелец фабрики, а просто служащий. С женой он не разводился. У него было пятеро детей. Все это открылось, когда в Старый Стыков нагрянула его жена и закатила грандиозный скандал. В Ярославе и Пшемысле жили ее родственники: мясники, ломовые извозчики, — крепкие ребята. Они предупредили Мориса — так его звали, — что свернут ему шею. Они сообщили о нем в полицию, угрожали связаться с американским консулом. Кончилось тем, что он вернулся к жене и они вместе уплыли в Америку.
Лицо Ривкеле было мокрым от слез. Она дрожала и часто всхлипывала. Дальше — больше: оказалось, что она беременна; на пятом месяце. Ривкеле застонала:
— Мне теперь остается только повеситься.
— А ваши родители знают, что…
— Нет. Они бы умерли со стыда.
Это была уже другая Ривкеле. Она наклонилась, чтобы затянуться от моей сигареты. Через какое-то время ей понадобилось в ванную комнату, и я провел ее через гостиную. Докторша, маленькая, худенькая женщина с острым лицом, сплошь усыпанным бородавками, и с выпученными глазами, желтыми, как при гепатите, смерила ее подозрительным взглядом. Ривкеле так долго не выходила из ванной, что я испугался, что она отравилась.
— Это еще что за особа? — призвала меня к ответу докторша. — Мне она не нравится. Это приличный дом.
— Мадам, вам не о чем беспокоиться.
— Я не вчера родилась. Потрудитесь подыскать себе другое жилье.
Наконец Ривкеле вернулась в мою комнату. Она умылась и напудрилась. Подкрасила губы.
— Все мои беды из-за вас.
— Из-за меня???
— Если бы не вы, я бы не сбежала с ним. Это ваши слова так на меня подействовали! Вы так говорили, что мне захотелось немедленно уехать. Когда он появился, я, как говорится, уже созрела.
Я собрался было одернуть ее и потребовать, чтобы она оставила меня в покое, но она опять начала плакать. А потом завела песню, древнюю, как сами женщины:
— Ну как мне теперь быть? Куда деваться? Он меня без ножа зарезал…
— Но хотя бы какие-то деньги он вам оставил?
— Я уже почти все истратила.
— Может быть, можно еще что-нибудь сделать?
— Слишком поздно.
Мы оба умолкли. Мне вспомнились детские уроки морали. Слова обладают силой. Злые слова приводят к злым поступкам. Клевета, насмешки, осуждение превращаются в демонов, черных гномов, чертенят. Они, как обвинители, стоят перед Богом. Когда грешник умирает, они бегут за его погребальными дрогами до самой могилы.
Ривкеле как будто прочитала мои мысли.
— После ваших слов я постоянно думала об Америке. Она даже снилась мне по ночам. Я возненавидела свой дом и Янче. Вы обещали, что напишете, а сами ни разу не написали. Когда Морис приехал из Америки, я ухватилась за него, как утопающий за соломинку.
— Ривкеле, завтра меня могут забрать в армию.
— Давайте уедем куда-нибудь вместе.
— Куда? Америка закрыла двери. Все пути отрезаны.
Прошло девять лет. Уже три года я жил в Нью-Йорке, подрабатывая публикациями очерков в идишской газете. Я снимал темную меблированную комнату неподалеку от Юнион-сквер. Чтобы попасть домой, нужно было преодолеть четыре лестничных марша, а само помещение жутко воняло средством от мышей. Из-под вспученного линолеума выползали тараканы. Включив голую лампочку, я видел скособоченный журнальный столик, слишком туго набитое рваное кресло и раковину. Из крана сочилась ржавая вода. Окно выходило на стену соседнего дома. Когда — нечасто — меня посещало желание писать, я шел в публичную библиотеку на пересечении Сорок второй улицы и Пятой авеню. В своей комнате я главным образом валялся на продавленном матрасе, мечтая о славе, богатстве и женщинах, бросающихся мне на шею. У меня был роман, но мы расстались, и уже много месяцев я жил в полном одиночестве. Я постоянно прислушивался, не мне ли звонят, — внизу стоял платный телефон. Стены дома были такими тонкими, что я различал каждый шорох не только на своем, но и на других этажах. К нам въехала группа молодых ребят, именовавшая себя «бродячей труппой». Они собирались где-то ставить пьесу. А пока просто носились вверх-вниз по лестнице с оглушительными криками и визгами. Женщина, меняющая мне постель, рассказала, что они практикуют свободную любовь и курят марихуану. Моей соседкой напротив была девушка со Среднего Запада, приехавшая в Нью-Йорк поступать в актрисы. Днями и ночами она распевала тоскливые мелодии, которые, как мне объяснили, называются блюзами. Однажды вечером я услышал, как она скорбно выводит снова и снова:
Он не придет,
Не придет,
Не придет,
Больше он
Никогда не придет.
Вдруг я различил шаги, и чей-то голос произнес мое имя. Я сел так стремительно, что чуть не сломал кровать. Открылась дверь, и в коридорном полумраке я различил женский силуэт. Я не стал включать свет, стесняясь вида своего жилища: краска на стенах облупилась; повсюду вперемешку с грязным бельем валялись старые газеты и книги, которые я по дешевке приобретал в лавочках на Четвертой авеню.
— Кто вам нужен, можно узнать?
— Это вы. Я узнала ваш голос. Я Ривкеле, дочь сапожника Лазаря из Старого Стыкова.
— Ривкеле!
— Почему вы не включаете свет?
— Лампочка перегорела, — сказал я, стыдясь собственной лжи.
Исполнительница блюзов притихла. Впервые у меня здесь были гости. По таинственной причине ее дверь всегда была полуоткрыта, словно в глубине души она надеялась, что тот, кто «никогда не придет», в один прекрасный день все-таки придет.
— Ну а хотя бы спички у вас есть? Мне бы не хотелось упасть.
Меня поразило, что у нее появился акцент, который нельзя было назвать вполне американским, но, во всяком случае, это был уже не тот язык, на котором говорили дома. Я осторожно слез с кровати, проводил ее к креслу и помог ей сесть. Одновременно я схватил со спинки носок и отшвырнул его подальше. Носок упал в раковину.
— Значит, вы все-таки добрались до Америки! — сказал я.
— А разве вы не знали? Разве вам не написали, что…
— Я постоянно спрашивал о вас в письмах домой, но мне ничего не отвечали.
Какое-то время она молчала.
— Я понятия не имела, что вы здесь. Только неделю назад узнала. Нет, уже две недели! Трудно было вас найти. Вы пишете под псевдонимом. Почему?
— А разве ваши домашние не сообщили вам, что я здесь? — спросил я в свою очередь.
Ривкеле не отвечала, словно обдумывая мой вопрос.
— Я смотрю, вы ничего не знаете, — сказала она наконец. — Я больше не еврейка. Из-за этого мои родители от меня отреклись. Отец меня похоронил.
— Вы крестились?
— Да.
Ривкеле издала какое-то бульканье, похожее на смешок.
Я потянул за шнур и зажег голую лампочку, заляпанную краской. Я сам не знал, почему я так сделал. Наверное, мое желание увидеть крещеную Ривкеле пересилило неловкость, которую я испытывал по поводу своей нищеты. Или может быть, в этот миг я почувствовал, что ее бесчестие страшнее моего. Ривкеле моргнула, и я увидел чужое лицо, которое ни за что бы не узнал на улице. Оно показалось мне широким, рыхловатым, совсем не юным. Но это неузнавание длилось лишь долю секунды. Вскоре я осознал, что она практически не изменилась с нашей последней встречи в Варшаве. Откуда же возникло это чувство неузнавания? — недоумевал я.