Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным — страница 7 из 29

Нас в комнате было человек тридцать воспитанников. Большая комната! Только мальчики, девочки были на другом этаже. Мы все были влюблены во взрослых балерин, солисток Мариинского театра. А с девочками из школы у нас романов не было: встречаться было трудно, за ними следили классные дамы, горничные. Главное, мы все время занимались, уставали сильно. Так что никакого специального желания к девочкам мы не испытывали.

Когда нужно было выступать вМариинском театре — балеты там давали по средам и воскресеньям, но мы участвовали также и в операх — это были хорошие дни. Те, кто в субботу уходили домой, возвращались в школу. Нас усаживали по шесть человек в карету — замечательный экипаж, у которого было прозвище «Ноев ковчег», — и подвозили прямо к театру. В воскресенье давали хороший обед — котлеты с макаронами, я их очень любил. Еще любил соленые огурцы. Раз в неделю давали абрикосовые пирожные — нам поставляли лучшие! Давали рахат-лукум и халву, но редко: от восточных сладостей зубы портятся.

Самый противный день был понедельник: вставать в семь утра, мыться ледяной водой из умывальника… Бр-р-р!.. И айда на занятия. Кроме балета и фортепиано, у нас ведь были и обычные предметы, как в других школах: математика, история, география, литература, французский. Я был хорош по математике. И учитель у нас по математике был отличный. Ему было лет сорок пять (мне тогда казалось, что он уже глубокий старик), хороший, добрый человек. В старших классах его изводили, нравилось им это, видите ли. Был там такой дурак, клоуна из себя корчил: всегда измазанный чернилами, кривляющийся и наглый. Показывал учителю язык, а все смеялись. Математик от этого плакал, нам его жалко было. А мы, младшие, над ним никогда не смеялись, у нас дисциплина была хорошая.

История, литература — это я любил меньше. Литература казалась мне длинной такой штукой, сразу всего не узнаешь. Мы учили наизусть Пушкина, Лермонтова, Грибоедова. Раньше мне казалось — тут же все забываю. А теперь, спустя столько десятилетий, оказалось — я много помню! А еще я любил Закон Божий. Чайковский, когда учился, тоже любил больше всего Закон Божий.

По классическому танцу мы занимались у Самуила Константиновича Андрианова. Красивый был мужчина, рослый, замечательный педагог. Но мы у него немного учились, Андрианов умер совсем молодым, от скоротечной чахотки, которую тогда не умели лечить. Андрианов и сам ставил балеты; мне казалось тогда, что интересные. На нас он смотрел, конечно, как на козявок. Андрианов был замечательный Зигфрид в «Лебедином озере».

Бальные танцы нам преподавал Николай Людвигович Гавликовский. Это дело мне тоже очень нравилось. Он нас учил старинным вещам: паспье, шассе и, конечно, мазурка, полонез.

У нас была настоящая классическая техника, чистая. В Москве так не учили, там балетных воспитывали совершенно по-другому. У них, в Москве, все больше по сцене бегали голые, этаким кандибобером, мускулы показывали. В Москве было больше акробатики. Это совсем не императорский стиль. Оно и ясно — ведь это у нас жил государь. Петербург — это Версаль. Иль-де-Франс! Чайковский, хоть и жил в Москве, и преподавал там (его имели глупость не пригласить преподавать в Петербургскую консерваторию, так он устроился в Московскую), а Москвы не любил, называл ее чужим городом.

Волков: Чайковский писал своему многолетнему патрону и постоянному адресату Надежде фон Мекк: «Какой Петербург, сравнительно с Москвой, музыкальный город! Я каждый день слушаю здесь музыку. В Москве ничего подобного нет».

Баланчин: Ну конечно! В Петербурге больше любили музыку, чем в Москве.

Волков: В письмах Чайковского бесчисленные жалобы на Москву отыскать нетрудно: Москва наводит на Чайковского «тоску и уныние»; в Москве, по его мнению, слишком много нищих на улицах (московские нищие, по словам Чайковского, «отравляли совершенно» его пешие прогулки); летом Москва «совершенно необитаема»; она «душна, пыльна и противна».И наконец, Чайковский бесконечно жалуется на отвратительную вонь, стоящую на московских улицах.

Баланчин: Ну, это уж он преувеличивает, пожалуй. Я в юности бывал иногда в Москве, приезжал туда Впечатление от Москвы у меня было, помню, такое: шикарная! Большая! Колоссальная! Выглядит как русская дама, которая сделалась королевой. И ее разодели — она в шелку, в мехах, бриллиантах. Москва — красивая, дородная женщина.

Волков: В Москве в 1980 году была опубликована (посмертно) интересная записка музыковеда Бориса Асафьева — величайшего знатока музыки Чайковского. Асафьев вспоминает, как он старался выпытать что-то о попытке Чайковского жениться у друга Чайковского, Николая Кашкина. В 1877 году Чайковский женился в Москве на бывшей ученице консерватории Антонине Милюковой, однако брак тут же расстроился. Психическое потрясение было настолько сильным, что Чайковский чуть не сошел с ума, пытался покончить жизнь самоубийством. И наконец, уехал из Москвы, бросив профессорское место в Московской консерватории.

Асафьев вспоминает: Кашкин «сознавался, что "друзья" Чайковского не могли создать творческой атмосферы и высокою интеллектуального окружения композитору, уже написавшему "Ромео и Джульетту", "Бурю" и "Франческу да Римини"».

Асафьев, в своей записке закавычивший слово «друзья», добавляет двусмысленный пассаж, более всего приближающийся (в советской литературе о Чайковском) к признанию существования московского гомосексуального круга друзей Чайковского: «Женитьба для Чайковского была — и выход из одиночества, и попытка выправить жизнь, и найти лучшую жизнь, — то есть спастись от московского "провинциально-трактирного быта" (на что много жалоб у Чайковского)». И Асафьев многозначительно подчеркивает слово «выправить».

Баланчин. Ну конечно! А в Петербурге жил брат Чайковского Модест, к которому он был очень близок. Там были образованные молодые люди из высшего общества, которых Чайковский любил. Они его понимали, любили его музыку, преклонялись перед ним. Они были его единомышленники. Это все были интересные, блестящие люди, подлинные петербуржцы. Ведь Петербург был не только императорской столицей, он был еще и интеллектуальной столицей России. Это надо понимать. И даже после революции, когда новое начальство перебралось в Москву, Петербург оставался русским европейским городом. В нем жила Анна Ахматова, знаменитая поэтесса и красивая женщина. Я ей был представлен. Я люблю ее стихи, у меня они есть. А с другим замечательным поэтом, Михаилом Кузминым, я даже работал вместе. Кузмин был еще и очень хорошим композитором; он написал музыку к спектаклю «Эуген Несчастный» по пьесе немецкого экспрессиониста Эрнста Толлера. Режиссером представления в Александрийском театре был знаменитый авангардист Сергей Радлов, а я поставил танцы. Кузмин очень волновался, чтобы я правильно понял, как в его музыке расставлены акценты.

Кузмин, кажется, первым в России стал печатать стихи и прозу о гомосексуальной любви. Он был маленький худенький старичок с огромными глазами. Очень милый, изящный, сплошное очарование. Когда-то, вероятно, он одевался очень элегантно. Но после революции одежду в порядке трудно было содержать. И все-таки Кузмин выглядел изысканно. Он хорошо играл на рояле и любил Э. Т. А. Гофмана и Моцарта. Играл мне музыку Гофмана (ее мало кто знает!) и жалел, что она больше похожа на Бетховена, чем на Моцарта. Я не очень тогда все это понимал. Мне было всего девятнадцать лет. Но Кузмина я помню отлично.

Когда свергли царя, балетных это поначалу не коснулось. В школе Закон Божий преподавали по-прежнему. Единственное — убрали портрет Николая II. В Мариинском театре капельдинеры больше не надевали свою красивую форму, потому что эта форма была обшита позументами с двуглавым орлом — геральдическим знаком империи. Орлов и короны снимали и сбивали отовсюду. В Петербурге, конечно, были какие-то беспорядки, стреляли. По улицам было опасно ходить, в школе нам говорили: «По такой-то улице нельзя ходить». Советовали на улице держаться ближе к стенам, чтобы шальная пуля не задела.

Потом к власти пришли большевики. Вспоминают, что 25 октября 1917, в день большевистского восстания, вМариинском театре давали «Щелкунчика», — может быть, и я участвовал в этом спектакле, не помню. Школу на некоторое время закрыли, но потом открыли опять. Правда, народу в ней стало меньше. Из большой спальни мы переселились в маленькое помещение. Холодно было, нечем было топить. Кормить стали совсем плохо.

Мы по-прежнему участвовали в спектаклях, но подвозили нас к театру уже не в каретах, а в линейках — это такие длинные открытые дрожки. А потом и дрожки отменили. Но хуже всего, конечно, было оставаться голодными.

Конечно, церковь домашнюю в школе закрыли. Календарь изменили, передвинули все на тринадцать дней вперед. Это было сделано правильно. Россия на тринадцать дней от всего мира отставала, потому что наша церковь, православная, придерживалась юлианского календаря, а не григорианского, как во всех остальных государствах. Я Рождество и другие праздники, а также Новый год отмечаю по новому стилю, хотя некоторые старые русские упорствуют и празднуют Новый год 13 января. Это же ерунда!

И еще одно изменение. До революции учили нас писать по-старому, с ятями, да так и не доучили. Потому что советские эти яти отменили и внесли другие изменения в орфографию. И теперь я пишу без ятей. А вот Стравинский всю жизнь продолжал писать по-старому — с ятями. Это потому, что он выучился грамоте еще до революции, вопрос привычки. А у меня вышло — ни то ни се. Впрочем, какая разница, как вы пишете, лишь бы хорошо выходило. Я в этих вопросах не цепляюсь за старину, как некоторые выжившие из ума мухоморы.

Произошли перемены и в нашем Мариинском театре. Старая публика за границу убежала или попряталась. Новых зрителей классический балет не очень интересовал. Приходили солдаты, матросы, курили в театре, щелкали семечки, стучали подкованными каблуками в такт музыке. Они сидели на барьерах лож, свесив ноги, это казалось им очень шикарным. Театр перестал, конечно, быть императорским. Сразу появилось много разных комитетов — свой комитет был у оркестрантов, у хористов, даже у плотников. Комитет плотников решал, какой балет пойдет: они голосованием выбирали тот, где декорации легче было устанавливать.