Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным — страница 8 из 29

Потом солдатам и матросам надоело ходить в Мариинский театр. Там нельзя было даже погреться, как раньше: из-за отсутствия топлива перестали топить. От холода вода замерзала в трубах, они лопались. В умывальниках плавал лед. Кордебалет натягивал под костюмы тельняшки. А что было делать солисткам? Они хватали пневмонию — одна за другой. И старались уехать в Европу при первой возможности. Дела пошли так плохо, что театр наш хотели закрыть. Из Москвы приехал комиссар с распоряжением: всех уволить и разогнать и оперу, и балет. Я тогда уже был в балетной труппе театра, страшно переживал. За нас заступился Анатолий Луначарский, народный комиссар просвещения. Он действительно был просвещенный человек. С его помощью театр оставили в покое, но платили очень мало. На жизнь, хотя бы и совсем скромную, не хватало.

Чтобы как-то подзаработать и прокормиться, мы, артисты, составляли концертные труппы; кто-то пел, кто-то играл на скрипке, кто-то читал стихи, мы танцевали. Выступали где угодно, на разных площадках — в городе, за городом. В Павловске, в Царском Селе — прекрасные места! Павловск — это дачное место под Петербургом. Во времена Чайковского «хозяином» там был великий князь Константин, сам виолончелист-любитель и большой поклонник Чайковского. Чайковский любил приезжать в Павловск летом послушать хорошую музыку и полюбоваться замечательной итальянской архитектурой. Кто Павловска не видел, тому труднее понять «Спящую красавицу» Чайковского: красота, гармония. А в Царском Селе мы жили при советской власти. Там стояли покинутые дома князей Юсуповых. Мы поставили там кровати и жили вместе, весело! Там был большой зал с зеркалом, где можно было заниматься танцами, роскошный сад. Мальчики и девочки друг в друга влюблялись, потому что времени свободного стало больше, а надзора меньше. Я влюбился в Олю Мунгалову, которая потом танцевала в «танцсимфонии» Федора Лопухова и в нашем «Молодом балете». У нее были изумительно красивые ноги. Любой акробатический трюк был ей нипочем.

Где угодно выступали, даже в цирке Чинизелли. Туда, кстати, Чайковский любил ходить. Он обожал такие вещи: мюзик-холл, цирк. Мы в этом цирке танцевали индусский танец, а нам за выступление давали буханку хлеба Я, когда маленький был, в цирк Чинизелли ходил иногда. Никогда в жизни не думал, что когда-нибудь буду в нем выступать. В других местах нам давали кулек крупы или муки, иногда кусок сала. Если наше выступление нравилось, можно было получить дополнительно несколько кусков сахара. Это уже была премия, как награда высокая какая-нибудь. Больше всего нравился матросский танец, который назывался «матлот»: Данилова, я и Ефимов изображали юнг, которые под польку взбирались на воображаемую мачту или натягивали паруса. Это, конечно, была настоящая «халтура», но мы старались выполнять наше дело весело и профессионально. Иначе могли совсем не дать еды, а заплатить деньгами, «совзнаками», которые ничего не стоили. На эти бумажки ничего нельзя было купить.

Лучше всего вознаграждали на приватных вечерах у знатных коммунистов: там давали американские консервы, всякую еду с Запада. Американцы помогали голодающим в России. И как полагается, значительная часть продуктов оседала у начальства. Помню, печенку нам давали, вкусную.

ВМариинском театре в это время делались кое-какие интересные вещи. Балетмейстер Федор Лопухов, новый руководитель нашего балета, поставил свою знаменитую танцсимфонию «Величие мироздания» на музыку Бетховена, а я в ней танцевал. То, что Лопухов делал, было по тому времени замечательно. Идею он брал в литературе и живописи, но это был, в общем, чистый танец, настоящая хореография. Можно сказать, это было гениально! Другие тоже пытались выдумать что-нибудь интересное, но получалась ерунда, только Лопухов был настоящий гений. Он ко мне хорошо относился, выдвигал. Другие стояли и Лопухова обсуждали — а я нет, я старался, работал с ним, учился у него.

Такой был мой третий Петербург. Не нужно думать, что мы только и делали, что тряслись от холода и голода. Нет, мы весело жили, ходили в кинематограф. Я в кино очень любил ходить. В школе нас в синема водили мало, считали, что репертуар неподходящий. Фильмы тогда называли — «лента». Показывали разные жуткие драмы в четырех частях «о похождениях бывшей красавицы на дне общества». И кинематографов было не так много. А потом начали привозить западные фильмы. Мне особенно нравились немецкие, киностудии «Уфа», с Конрадом Фейдтом и Вернером Краусом. В моду вошли фокстроты. Их танцевали не только на вечеринках, но и на сцене показывали. Публике очень нравилось, а мне не очень — никто не знал, как танцевать фокстрот по-настоящему. Выдумывали что-то, прыгали как идиоты и называли это — «фокстрот». А к фокстроту настоящему это не имело никакого отношения.

Дома, на вечеринках, мы танцевали всякое, импровизировали. Весело было. Одежду приличную было трудно достать. Но мы старались одеваться со вкусом.

Так что я разным Петербург видел, по меньшей мере три разных города: совсем старый, потом город моего детства и, наконец, Петербург после революции. Я видел Петербург и нарядным, блестящим — и почти совсем опустевшим, и веселым — и хмурым. Но он всегда, сколько бы раз ни менялось его имя (сначала Санкт-Петербург, потом Петроград, а теперь Ленинград), оставался для меня великим городом.

Меня часто спрашивают — вы кто по национальности, русский или грузин? И я иногда думаю: по крови я грузин, по культуре — скорее русский, а по национальности — петербуржец. Быть петербуржцем — это не то же самое, что быть русским, этаким русаком. Петербург всегда был европейский город, космополитический. Чайковский тоже петербуржец, поэтому его музыку нельзя назвать «русацкой», хотя у него многие мелодии русские. Вот почему я бы Чайковского назвал замечательным российским композитором.

В Петербурге жили самые близкие Чайковскому люди, там он учился, там он умер и похоронен. В музыке Чайковского отразилась архитектура Петербурга, его пропорции, итальянский, моцартовский дух этого города. Это город элегантный, космополитический, в котором можно было жить весело. Но люди там понимали толк в искусстве и умели серьезно, не жалея себя, работать. Петербуржцы — вежливые люди, но не претенциозные, без английской щепетильности. Они знали, что такое традиция, но хотели найти что-нибудь новое, интересное — и в жизни, и в музыке, и в поэзии, и в танце. Как это хорошо, какая в этом справедливость, что Чайковский, вместе с Пушкиным, со Стравинским, — петербуржец.

Человек

Баланчин: Чайковский-человек и Чайковский-музыкант — это, по-моему, совершенно то же самое, одно и то же. Делить их нельзя. Чайковский все время о музыке думал. Но конечно, он был человек чрезвычайно воспитанный и гостям не показывал: я занят, оставьте меня в покое. Он был с гостями внимателен и обходителен, как настоящий петербуржец, любил посидеть с ними за ужином, поиграть в четыре руки Моцарта или послушать чтение вслух.

Я не очень понимаю, когда разбирают жизнь и творчество отдельно. Жизнь Чайковского интересна только потому, что это жизнь великого музыканта. О жизни его надо говорить в связи с музыкой, а когда разбираешь его музыку, помнить о том, что за жизнь у Чайковского была.

Волков: Чайковский писал своему другу, великому князю Константину Романову, что «буквально не может жить, не работая». Он объяснял, что как только окончит какое-нибудь сочинение и хочет насладиться отдыхом, на него тут же наваливаются «тоска, хандра, мысли о тщете всего земного, страх за будущее, бесплодное сожаление о невозвратном прошлом, мучительные вопросы о смысле земного существования». Чтобы отделаться от всех этих тягостных мыслей, Чайковский должен немедленно приниматься за новую композицию. А уж тогда Чайковский начинает работать по-настоящему: «Я так создан, что раз начавши что-нибудь, не могу успокоиться, пока не кончу».

Баланчин: Это правильно! Когда человек начинает работу, отрываться уже нельзя. Когда варишь суп, сразу доводишь его до кипения, а не так: подогрел немного — дал остыть, опять подогрел немного — опять дал остыть. Так толку никогда не будет.

Волков: Чайковский признавался: «Терпеть не могу праздники. В будни работаешь по расписанию, и все идет гладко, как машина; в праздники перо валится из рук, хочется побыть с близкими людьми, отвести с ними душу. Появляется ощущение сиротства и одиночества».

Баланчин: В праздники чувствуешь себя так одиноко, так заброшенно. В будни все идет по расписанию, люди работают, ходят туда-сюда, магазины открыты, всем хорошо. Когда приходит праздник, возникает ощущение, что ты вдруг перенесся в другое место, как будто ты в кинематографе: что-то происходит чужое, незнакомое, а ты смотришь со стороны. И даже участвовать в этом не хочется.

В праздничные дни мне гораздо тяжелее жить. На улицах никого нет. Редкие прохожие одеты как-то необычно, и непонятно, куда они идут. Совершенно точно подметил Чайковский! А в будни опять становится хорошо жить.

Волков: Нельзя сказать, что Чайковский погружается в работу только для того, чтобы забыться, чтобы как-то отвлечься от жизни. Музыка для него — также светлая и радостная сила. Когда Надежда фон Мекк однажды сравнивает музыку с опьянением, Чайковский решительно возражает: «Мне кажется, что это ложно. К вину человек прибегает, чтобы обмануть себя, получив иллюзию счастья. И дорогой же ценой достается человеку этот обман! Реакция бывает ужасна. Вино приносит только минутное забвение горя и тоски. Разве таково действие музыки? Она не обман, она откровение… Она просветляет и радует».

Баланчин: То есть музыка, согласно Чайковскому, мирит нас с жизнью навсегда, а алкоголь — только временно. И все-таки Чайковский любил хорошее винцо, любил бордо, сладкое шампанское, также любил хороший коньяк, мог много его выпить. В момент отчаяния артист имеет право выпить. А у нас отчаяние — нормальное настроение. Артист выпьет, и — ах! — ему кажется, что сейчас что-то произойдет хорошее. И его депрессия улетучивается. Потом она может вернуться, но п