Страсти по Феофану — страница 10 из 13

1.


Тамерлан-Тимур был монгол, но происходил из другого рода, не имевшего отношения к Чингисхану. Он считал себя потомком легендарной прародительницы монголов — Алан-Коа, но формально не имел права занимать Золотоордынский престол. Говорил по-тюркски и давно уже принял ислам с мусульманским именем Тимур. В юности в одной из битв охромел, отчего его и прозвали «Темур-Ленг» («хромой Тимур»), что превратилось у европейцев в «Тамерлана».

К 1394 году он, великий военачальник, захватил обширные территории в Средней Азии, Персии и на Северном Кавказе. На пути к Европе главным его противником сделался Тохтамыш. В нескольких битвах то один выигрывал, то другой, но решающее сражение было ещё впереди.

Тохтамыша поддерживали русские, литовцы и поляки; даже арабы-египтяне присылали свои войска.

За Тимура были Самарканд, Бухара, Хорезм, весь Азербайджан, — в общей сложности 200 тысяч воинов.

Сеча произошла 15 апреля 1395 года в низменной части Терека. Хан Золотой Орды потерпел страшнейшее поражение и бежал в Сарай. Тамерлан отправил ему вдогонку часть армии, с основной же силой навалился на Русь.

С ходу взял Елец и Рязань, выслал разведчиков на север, к Коломне, подготавливая бросок на Москву.

Приближалась тринадцатая годовщина разорения города Тохтамышем. По примеру отца, князь Василий Дмитриевич с семейством скрылся в Костроме (якобы тоже собирал там войска), а свою столицу поручил всё тому же Владимиру Андреевичу Храброму. В Белокаменной оставалась и Елена Ольгердовна, значит, Феофан тоже не уехал; вместе с Симеоном, несмотря ни на что, продолжал расписывать церковь Рождества Богородицы, а на просьбы Лукерьи не ходить в Кремль, отсидеться в подполе, каждый раз отвечал: «Пресвятая Дева не позволит нам умереть». Никуда не подался и Киприан. По приказу митрополита, из Успенского собора города Владимира взяли в день Успения Богоматери (15 августа) чудотворную икону «Умиление» и затем, 26 числа, установили в Успенском же кафедральном соборе в Москве. Москвичи ходили целовать её и смиренно молили о заступничестве.

В ночь с 26 на 27 августа Тамерлан увидел во сне Пресвятую Деву Марию в развевающихся пурпурных одеждах; шла она из Москвы и вела за собой огромное воинство, грозное, решительное, беспощадное. Весь дрожа, он проснулся в жарком поту. Утром, выйдя из палатки, бледный и задумчивый, объявил подчинённым, что решил завершить поход и захватывать Московское княжество не намерен. Сильно припадая на левую ногу, доблестный Тимур подошёл к коню и, поднявшись в седло, ускакал из лагеря. Все его соратники недоумевали. Но последовали примеру своего предводителя.

(В тот же год Тимур захватил и разграбил Тану[27], а затем сравнял с землёй Астрахань и столицу Тохтамыша — Сарай-Берке. Тохтамышу удалось вовремя сбежать).

А Москва в сентябре 1395 года праздновала своё чудесное избавление от нашествия басурман. Колокольным звоном город приветствовал возвращение великого князя и его семьи, и Василий Дмитриевич триумфально въехал в Кремль на белом коне, словно это он разбил иноверцев. На соборной площади трижды расцеловался с Киприаном и двоюродным дядей. И его родные отвечали на приветствия всех встречающих. Евдокия Дмитриевна увидала Феофана, позвала, разрешила облобызать себе руку. Он сказал:

   — Милости прошу посмотреть на росписи церкви Рождества Богородицы. Всё готово.

   — В самом деле? — удивилась она.

   — Аккурат к Успению завершили.

   — Уж не это ли имело значение в происшедшем чуде?

   — Очень может быть...

Церковка стояла уютная, многоглавая, белокаменная, и высокое фигурное крыльцо было устлано пурпурным мягким ковром. Мать-княгиня поднялась по ступеням и, пройдя придел Лазаря, устремилась к главному иконостасу. Еле слышно потрескивали свечи, отражаясь в золоте паникадил. Пахло ладаном. Взору суздальчанки предстала основная фреска — давний излюбленный сюжет Софиана: Иаким и Анна смотрят на родившуюся Марию, а слетевшиеся голуби возвещают о явлении миру Той, Кто подарит людям Христа. В нарисованной новорождённой было столько прелести, детской непосредственности, нежности, что вдова Донского не сдержала слёз. Трижды перекрестившись, обратилась к художнику:

   — У меня не хватает слов. Восхищению нет предела.

Он почтительно поклонился, начал говорить:

   — Симеон и аз, грешный...

Евдокия перебила его:

   — Нет, молчи. Что бы ни сказал, выйдет не про то. Вы спасли Москву — вместе с Киприаном, вместе с москвичами, мысленно, молитвенно! Никакая сила не сравнится с мыслью. А молитва есть воплощённая мысль. А икона от всеобщих молитв одухотворяется. Чем прекраснее ты рисуешь икону, тем скорее и проще мы ея оживляем. И она становится чудодейственной, помогает нам. Так и происходит приобщение человека к Богу. Значит, твоё искусство истинно божественно.

Приложив руку к сердцу, Дорифор опять поклонился:

   — Ты меня смущаешь, матушка, голубушка.

   — Я сказала правду. Дай же поцелую тебя по-христиански, по-братски, друг мой дорогой, Феофан Николаич! — И, обнявшись с ним, радостно спросила: — Хочешь поселиться в Кремле, при моём дворце?

Богомаз растерялся, а потом ответил:

   — Я почёл бы за честь, но боюсь, что сие несбыточно.

   — Отчего? Поясни.

   — У меня мастерская, мастера, подмастерья. Запах красок и лаков, чад от тиглей. Посетители ходят. Для Кремля будет слишком шумно, хлопотливо, неблагородно.

   — Может, ты и прав... Хорошо, чем же мне тебя отблагодарить?

Он пожал плечами:

   — Я ни в чём не нуждаюсь. Или нет: разреши-ка мне съездить в Каффу, поклониться могиле моей возлюбленной и забрать из Сурожа дочку с зятем и внуком, дабы вместе нам возвратиться в Москву будущей весною.

   — Честно, возвратишься? Не останешься? Не подашься к себе в Царьград?

   — Истинно: вернусь. Русь давно моя родина вторая. С ней сроднился, здесь хочу дни свои окончить.

   — Будь по-твоему. До весны отпускаю. Выделю возки и возничих, лошадей, провожатых. Сына попрошу, чтобы подписал подорожный лист — грамоту охранную. И отправлю с Богом.

   — Голову склоняю в благодарности, матушка...

Но не всё получилось просто. Первой воспротивилась будущей поездке верная Лукерья. Вдруг разволновалась, начала сердиться, отговаривать от глупого шага.

   — Что ты выдумал на старости лет? — вразумляла Грека. — Будто мальчик, будто незрелый вьюнош! Весь почти седой, а туда же — поклониться своей Летиции! Увлечения молодости можно забыть.

   — Как забыть лучшие мгновения жизни? — удивлялся он.

   — Можно, можно. Нешто у меня не было такого? Будучи девицей на выданье, сговорилась с милым моему сердцу молодым болярином, свадебку назначили через год. А его сгубила мордва, в чистом поле напоролся на супостатский разъезд. Вырезали всех, в том числе и Донатку... Чуть не умерла от печали. Подалась в обитель... Но давно раны затянулись, больше нет кручины, ибо выйди я тогда за Доната, то не встретила бы тебя и не стала бы частью твоей жизни... Феофан Николаич, чует моё сердце недоброе: оставайся, не уезжай!

   — Ах, Лукерья, пожалуйста, не трави мне душу. Должен ехать. Сыну обещал: поклониться ещё хоть разочек их последним пристанищам. И пока в силе, надо исполнять. Скоро перевалит за шестьдесят — может, и не выберусь больше.

   — У меня предчувствие нехорошее...

   — Перестань, ты не Сергий Радонежский, не тебе пророчествовать.

   — Иногда и у простых бывают наития...

   — Да неужто не хочешь свидеться с Арсением, Гликой и Данилкой? Я их привезу.

   — Очень бы желала. Только не получится свидеться.

   — Почему?

   — Если ты уедешь, я уеду тоже — в Нижний, в свой Зачатьевский монастырь.

   — Ну, зачем, ну, о чём ты?..

   — Так тому и быть. Или остаёмся, или разъезжаемся навсегда.

Он взглянул на неё — сердитую, раздосадованную, нервную. Ласково спросил:

   — Ты ревнуешь к мёртвой? Это же смешно.

Но она сидела как истукан, ничего не произнося.

Феофан тоже рассердился, встал, махнул рукой:

   — Ну и на здоровье, проваливай! Если бы любила меня как следует, поняла бы и дождалась. — Походил по горнице, тяжело дыша. — Потому что не ты, а я был прав: нет одной духовной любви, нет без плотской. Вот и результат. Не была б ты монашкой, всё могло сложиться иначе...

Медленно поднявшись, инокиня сказала:

   — Стало быть, прощай.

Дорифор схватил её за руки, возбуждённо потряс:

   — Не дури, Лукерья. Оставайся, пожалуйста. Ты нужна мне, нужна, без тебя увяну.

Посмотрела на него пристально:

   — Значит, оставайся и ты.

   — Ты же знаешь, что не останусь.

   — Значит, разговаривать нечего.

   — Ты ещё пожалеешь, — холодно ответил художник, отстраняя её.

   — Да, наверное. Только ты пожалеешь больше.

В общем, разбранились. Софиан погрузился в сборы, наставлял Симеона Чёрного, как руководить мастерской в отсутствие хозяина, складывал сундук своими руками. И узнал об уходе Лукерьи от сенной девушки. Помотал бородой досадливо и проговорил:

   — Вот ведь дурачина, голова садовая... Затаила обиду. В главном не простила: я не оправдал ря ожиданий... Вот и разберись. Бабы, бабы!..

Накануне отъезда Феофан заглянул к Елене Ольгердовне. Но при ней был муж, и обняться на дорогу как следует тоже не пришлось. Лишь раскланялись и произнесли ничего не значащие слова. Всё-таки успел ей шепнуть на ушко: «Ваську береги». А она ему: «Побыстрей возвращайся, Фаня...» Кажется, супруг ничего не заметил.

Но зато с Киприаном состоялась довольно значимая беседа. Высший иерарх русской православной церкви принял Дорифора тепло, как старинный друг, угостил вином и сказал участливо:

   — Зря ты это затеял, Феофан. Время дорого. Впереди у тебя столько дел: надо поновлять Архангельский собор — расширять, надстраивать, а затем расписывать. После — приниматься за Благовещенский. Справишься, осилишь?

Грек ответил скромно:

   — Коли Бог даст.

   — Бог-то даст, коли сам сему поспособствуешь. Не разбрасывайся попусту. Сколоти дружную артель. Ваших с Симеоном потуг, я боюсь, не хватит.

   — Приглашу ещё Прохора с Городца. Очень ловкий мастер!

   — Пригласи, конечно. Но имею я и ещё одного иконника на примете. Вот взгляни, — и святитель вынул из сундучка небольшой складень, протянул художнику. Тот раскрыл и вздрогнул — ничего подобного до сих пор ему видеть не приходилось — по изяществу, мастерству, вдохновенности исполнения фигур. В центре находились изображения Девы Марии с Младенцем, Троицы и двенадцати апостолов, рядом с которыми пламенели алые Серафимы. Сверху — лик Иисуса Христа. В четырёх углах — евангелисты. По бокам — первосвятитель Алексий и Никола Угодник. А внизу — византийский император Константин с императрицей Еленой. В правой и левой частях располагались тоже традиционные для иконописи сюжеты — Благовест и Крещение, смерть на кресте, Воскресение и Успение Богородицы. А внизу стояли православные святые и усопшие митрополиты. В каждый образ было привнесено что-то новое, глубоко прочувствованное и понятое.

   — Что, достойно? — растянул губы Киприан.

   — Превосходно, — обратил к нему лицо Дорифор. — Кто сей мастер? Это явно русский, не боящийся привносить что-то от себя в незыблемые каноны...

   — Русский, угадал. Инок Троицкой обители и воспитанник Сергия...

   — Погоди, погоди! — вспомнил Софиан. — У меня ж его ладанка хранится. Верно, верно! Вижу ту же самую руку. Как его?.. Андрейка?..

   — Правильно: Андрей по прозванию Рублёв.

   — Мы же с ним знакомы! Был тогда отроком безусым. Рисовал тепло, но робко. А теперь — надо же, как вырос! Непременно хочу с ним потолковать.

   — Не удастся, — не без некоторой издёвки произнёс митрополит.

   — Не удастся? Отчего?

   — Ты же уезжаешь...

   — Ах, ну да, я совсем запамятовал... — Живописец поник. — Завтра на рассвете.

   — Или не поедешь?

Грек мотнул головой упрямо:

   — Должен, должен ехать. Но в лепёшку разобьюсь, а вернусь. Слово чести. Так благослови же, владыка.

Погрузневший в последние годы и от этого окончательно обрюзгший болгарин посмотрел на иконописца сочувственно:

   — Сколько лет мы с тобой в приятелях, Феофан, а никак не могу привыкнуть к твоему неуёмному нраву. Вроде бы пора сделаться спокойнее. Да куда там! Всё стрекочешь и прыгаешь, как кузнечик. Ладно, коль решил — поезжай. Да хранит тебя Господь в дальней стороне. Возвращайся с Богом, — и перекрестил его от души.

Следующим утром вместе со слугой Севастьяном, кучером Гаврилой и тремя кметями-охранниками, снаряженными по указу Евдокии Дмитриевны, Дорифор поскакал на юг.

2.


Поначалу у Грека путешествие складывалось неплохо: и погоды стояли ясные, и возки благополучно миновали заставы степняков (помогла охранная грамота, выданная князем), и литовцы на низовьях Днепра брали плату за проезд не грабительскую, сносную. Но едва пересекли Перекопский перешеек и пошли петлять по горным дорогам Крыма, как попали в лапы воинов из числа крымских готов.

Готы жили здесь испокон века и давным-давно, ещё при хазарах, потеряли власть над Таврическим полуостровом. Но не растворились среди захватчиков, сохраняли обособленность и христианскую веру, то и дело воюя за независимость — то с ордынцами, то с итальянцами, то с русскими. Княжество их называлось Феодоро, главный город — Дорас — представлял собой множество пещер, вырытых в горе Мангуп[28], а верховный князь звался Алексей. Именно его люди и напали на москвичей. Трое кметей-охранников попытались было отбиться, но противников оказалось больше, и московские дружинники, посражавшись недолго, головы сложили ни за что ни про что. Готы избили кучера Гаврилу, а художника со слугой обещали не трогать, если те сами отдадут все свои сокровища.

   — Да какие сокровища, господа! — удивлённо произнёс Феофан по-гречески. — Я иконник, богомаз, еду к детям в Сурож. Всё моё имущество — в этом сундуке. И ещё в кошельке — полтора рубля.

   — Да, негусто, — согласился главарь налётчиков, отвечая с акцентом. — Ну, а в Суроже — кто твои дети будут? Видимо, купцы?

   — Нет, какое там! Зять Данила — тоже богомаз, а моя дочка и его, стало быть, супруга, при нём. И при внуке. Проживают у купца Некомата. Может, слышали про такого?

Атаман оживился:

   — Ах, у Некомата? Ты знаком с Некоматом?

   — Разумеется, коли был я на свадьбе у его единственной дочери посажёным отцом!

Гот воскликнул, обращаясь к сообщникам:

   — Мы теперь богаты, друзья, сказочно богаты! Некомат заплатит за друга-грека крупный выкуп! Надо известить князя.

И сообщники поддержали:

   — К Алексею его! К Алексею!

Дорифор попробовал остудить их пыл:

   — Ох, надеяться рано, господа: Некомат может не пойти на ваши условия.

Криво усмехнувшись, предводитель ответил:

   — Если не пойдёт, мы тебя зарежем. Вот и все дела.

Это заявление не прибавило москвичам оптимизма.

Их троих потащили в лес, по секретной горной тропе, а потом заперли в какой-то пещере и велели вести себя тихо, если жить хотят. Осмотрев каменные стены и дубовую дверь, Софиан убедился, что сбежать отсюда практически невозможно. Оставалось только уповать на великодушие и щедрость сурожского купца.

Коротали время, повествуя друг другу всякие забавные байки и ухаживая за избитым Гаврилой. Ночь прошла тревожно, в беспокойных мыслях и шуршании то ли скорпионов, то ли крыс по углам пещеры. Феофан грустно размышлял: «М-да, попался. Чёрт меня дёрнул ехать в Таврию! Говорили ж все: оставайся да не лезь на рожон! Нет, упёрся, засвоевольничал... Очень будет весело сгинуть в этих горах, умереть от рук варваров, предки которых полонили Европу! Эх, судьба-индейка! Неужели мне не выдастся больше поработать в соборах Московского Кремля? Встретиться с Андрейкой Рублёвым, дорогим Прошей? Неужели — всё, окончание жизни? В самом расцвете сил? Лишь теперь поднявшемуся на пик мастерства?» Сердце ныло. Он ворочался на соломе и кряхтел от неудовольствия.

Утром дверь открылась, и в проёме возникла стройная женская фигура — голова в накидке, тёмное длинное платье-балахон в складках до земли, а в руках — котелок и миски. Девушка сказала по-гречески с итальянским акцентом:

   — Принесла вам позавтракать. Милости прошу.

Этот голос полоснул душу Феофана, словно бритва.

Он похолодел и подумал, что, наверное, от переживаний повредился в рассудке. Ведь и тембр, и отдельные интонации, и выговор соответствовали в точности голосу... Летиции! Господи, помилуй! Но такого ж не бывает в природе! У него явный бред.

Незнакомка присела на корточки и, расставив на полу миски, стала разливать деревянной ложкой похлёбку. Софиан смотрел и не верил своим глазам: очертания ладоней, плавность её движений были ему знакомы. Так могла действовать только его любимая. Он-то это помнил! И кудряшка, выбившаяся из-под накидки, тоже принадлежала ей. Неопровержимо!

Юная особа проговорила:

   — Кушайте, пожалуйста, — и поправила край материи у себя на лбу.

Дорифор увидел её лицо. И почувствовал, что не в силах больше вздохнуть: перед ним была дочка Гаттилузи!

Повернув к нему голову, та спросила:

   — Господину плохо? Чем-нибудь помочь?

Разлепив ссохшиеся губы, Грек с усилием произнёс:

   — Как тебя зовут, славное дитя?

Девушка потупилась и ответила тихо:

   — Пелагея.

Он слегка ободрился и уже спокойнее продолжал:

   — Сколько лет тебе?

   — По весне исполнилось двадцать.

   — Ты сама ведь не готка? Не из этих мест?

   — Совершенно верно. Я из Каффы. А у готов в рабстве.

   — Как же это случилось, милая?

   — Очень просто. Умерли родители, не оставив ничего мне в наследство. Я пристроилась мыть посуду в харчевне, но хозяин мой начал домогаться, и пришлось уйти. Попросилась переночевать в женский монастырь, и как раз на него напали татарские работорговцы. Старых монашек перебили, молодых увели, и меня в том числе. На невольничьем рынке в Суроже продана была готам. И с тех пор служу при поварне его светлости князя Алексея.

   — А бежать не пыталась? — обратился к ней Севастьян.

   — И-и, какое там! Все дороги и тропы зорко охраняются. Кто попробует улизнуть, точно получит стрелу из арбалета.

   — Можно выйти замуж за богатого гота...

   — Вот ещё! — и она сморщила верхнюю губу точно так же, как когда-то делала Летиция. — Готы хоть и христиане, но не православные. Лучше сразу в петлю!

Феофан, обуреваемый прежней мыслью, вновь полюбопытствовал:

   — А скажи, Пелагея, кто же были твои родители?

Погрустнев, девушка призналась:

   — Папенька из Константинополя, маменька из Галаты...

   — Как их звали?

   — Маменьку Пульхерия, папеньку — Роман...

Дорифор заплакал и, всё время осеняя себя крестами, начал причитать:

   — Господи Иисусе, Господи Иисусе...

   — Отчего вы плачете? — удивилась рабыня.

   — Оттого, что я... оттого, что знал... всех твоих родных... ты похожа на бабушку свою, как две капли воды...

   — Да, мне многие говорили об этом.

На пороге появился охранник, гаркнул что-то по-готски, и она, испугавшись, побежала к двери. Только обронила по ходу:

   — Ешьте, ешьте, я потом приберу...

Дверь захлопнулась. Все сидели молча. Селиван посмотрел на художника, утиравшего слёзы, и спросил:

   — Что ж, отведаем готскую бурду?

   — Я немного позже, — проворчал иконник рассеянно. — Подкрепись и Гаврилке помоги, коли сам не сможет... Мне сначала успокоиться надо.

Чавкая, слуга произнёс:

   — Эко прихватило тебя! Хорошо знал сородичей Пелагейки?

   — Лучше, чем тебя. — Посопев, добавил: — А от бабушки ея у меня был сын...

Тот присвистнул:

   — Ба-а! Который в Нижнем что ли преставилси?

   — Да, Григорий.

   — Стало быть, ты дедушка сей молодки?

   — Можно сказать и так. Только не родной — потому как мать у Пелагеи — не от меня.

   — Да-a, чудны дела твои, Господи! — и опять зачавкал.

Феофан сидел, положив лоб на скрещённые руки. Чувствовал, что его трясёт — от самой этой встречи, от истории бедной сироты, от её поразительного сходства с Летицией, оттого, что Летиция — бабушка, а он — дедушка... Что же удивляться? Ведь ему уже скоро шестьдесят. Только мозг не мог осознать такое. Дорифор словно заглянул в свою юность. Чувствовал себя почти что ровесником Пелагеи. И отказывался признать, что лежит между ними пропасть.

3.


Готский князь Алексей пожелал познакомиться с пленным живописцем. К Некомату для переговоров о выкупе были посланы два гонца, и они ещё не вернулись из Сурожа. Но правителю княжества Феодоро (названного в честь его основателя, князя Фёдора по прозвищу Ослепительный) стало интересно — кто же он такой, этот богомаз, за которого потребовали огромную сумму в шестьдесят золотых? Может быть, оставить его у себя в Дорасе и велеть, чтоб расписал княжеские пещеры? Надо поглядеть на него и задать несколько вопросов.

Дорифору на всякий случай руки связали за спиной и надвинули на глаза колпак: пусть не знает, по какой дороге идти, если выйти из темницы на волю. То и дело спотыкаясь о камни, Грек едва не падал, но охрана ловила его под локти.

Наконец, зашли в какое-то помещение, покружили по извилистым галереям, вдоль которых стояли часовые, спрашивавшие что-то по-готски, а сопровождавшие Софиана воины чётко отзывались в ответ. В ноздри ударили благовония от дымящихся курительниц. С богомаза сняли колпак. Он прищурился от ярких огней, отражавшихся в золотом убранстве княжеских чертогов, и увидел в глубине залы Алексея, восседавшего на кованом троне под бархатным балдахином. В дорогой высокой диадеме, больше напоминавшей корону, и шитых серебром и алмазами одеждах, он имел плоское и невыразительное лицо с бледно-голубыми глазами. Был безус, но при этом бородат. И слегка шепелявил при разговоре, как Филька. Князь спросил на ломаном русском:

   — Ти и ест мастер ис Московия, друг купес Некомат?

   — Точно так. А до этого проживал и работал в двух Новгородах — и Великом, и Нижнем, а ещё раньше — в Каффе, где едва не отравил консула ди Варацце, на которого ты имеешь зуб, как я слышал...

   — Ошень интерес! — оживился правитель. — Расскасать мне о ди Варассе сильней!

Феофан рассказал. Гот заметилДи Варассе умирал прошлый лето. И теперь в Каффа — новый консул, имя ест Паскуале Вольтри — не слыхать такой?

   — Нет, увы, не слыхивал.

   — Глюпый, садный. Город расворовать, а его людей пустить по мир.

   — Я хотел заехать в эту факторию, чтобы поклониться могилам близких и родных...

   — Но теперь ты сидеть мой плен, — не без удовольствия отметил правитель Феодоро. — Что мы поселать, то с тобой и делать.

У иконника потухли глаза:

   — Понимаю, княже...

После паузы Алексей продолжил:

   — Но своя ушасть мошно облегшать, если соглашаться написать мой портрет.

Софиан воспрял:

   — Господи, конечно! Хоть сейчас готов.

   — Нет, сейсас ест не хорошо. Не иметь время на тебя.

   — Ваша светлость пусть не беспокоится — вам позировать не придётся. Я пишу по памяти.

   — Ошень интерес!

   — Только распорядитесь, чтобы слуги обеспечили меня всем необходимым — красками и кистями, снадобьями для грунтовки доски и тому подобным, — список я составлю.

   — Ошень хорошо.

   — И хочу писать не в узилище-пещере, а на свежем воздухе.

   — Только под охран.

   — Уж само собою.

Несмотря на неволю, это были счастливые дни. Рядом с их тюрьмой сделали навес от дождя и позволили слугам находиться вместе с хозяином, а не задыхаться в грязной темнице. Дорифор писал быстро, весело, то и дело переговариваясь с друзьями, и его четырёхпалая рука наносила мазки на доску безостановочно. А в начале дня и под вечер приходила к навесу Пелагея, приносила пищу и немножко болтала с новыми приятелями. На свету она оказалась ещё прекрасней — выше и стройнее Летиции, и глаза синее, и рисунок губ несколько иной, более суровый, а зато в локонах — больше рыжины, взятой от Романа. В целом внучка выглядела строже бабушки, аскетичнее, жёстче... Но художник был от девушки без ума. Нет, не в том смысле, что увлёкся ею как женщиной, Боже упаси, а любил по-отечески, словно бы действительно оказался её дедом. Рассказал о любви к Летициии, о Григории и о Пьеро Барди. Та внимала с живейшим интересом. И сама поведала, как они с родителями жили — мама занималась хозяйством, а отец расписывал церкви и дома знатных горожан. «Часто вспоминали тебя, дядя Феофан, — говорила она по-гречески, — только ты всегда казался мне древним стариком — сгорбленным, седобородым...», — и она хохотала живо. «Разве я не сед? — чуть кокетничал он. — И фигура уже не та!» — «Ах, оставь, — отвечала девушка. — Выглядишь отменно. А седые волосы только красят мужчину». — «Ты мне льстишь». — «Нет, всегда говорю, что думаю».

Незаметно прошла неделя. Грек нанёс на доску последний штрих и вздохнул устало:

   — Ну-с, довольно. Лучшее — враг хорошего. Улучшать — только портить, — и позволил посмотреть на картину товарищам по несчастью.

Те уставились, ничего не произнося. Готский князь восседал на белом коне в развевающемся алом плаще, с саблей наголо и блестящих на солнце доспехах. Плоское лицо его было грозно и величественно. Бледно-голубые глаза излучали силу. Плотно сжатые губы говорили о гневливом характере. Это был не совсем Алексей, а улучшенный образ Алексея; тот, каким он, возможно, сам хотел бы себе казаться.

   — Прям Егорий Победоносец, — восхитился кучер, совершенно уже оправившийся после побоев.

   — Токмо не хватает змия под копытами, — подтвердил Селиван.

   — Слава Богу, что в жизни кир Алексей не такой суровый, — мягко ввернула Пелагея. — Он бывает злобен, но сердиться долго не может.

   — Думаете, мой портрет не придётся ему по вкусу? — озабоченно спросил Феофан.

Слуги ничего не ответили, а кухарка сказала:

   — Лесть всегда доставляет удовольствие. Даже если это явная лесть.

   — Полагаешь, что я перестарался?

   — Нет, пожалуй, что надо.

И рабыня оказалась права: повелитель княжества Феодоро даже вздрогнул, разглядев себя на картине, отступил на шаг, долго всматривался в лицо, напряжённо сопел. Наконец, воскликнул:

   — Ошень интерес! Ти ест мастер. Лушше остальной.

Софиан отвесил церемонный поклон. Повернувшись к нему, гот расплылся в улыбке:

   — Я имет для тебе славный новост. Некомат ест согласный саплатит викуп.

   — Слава Богу! — вырвалось у художника.

   — Но сейшас я не пошелат его полушат.

Дорифор, испугавшись, произнёс:

   — Почему не пожелаете, ваша светлость?

   — Шалко ест отпускат. Мошет, не поехат? Ми с тобой друшит. Буду шедро платит за твоя работ.

Приложив руку к сердцу, тот проговорил:

   — Благодарен, княже... Ты великодушен. Но позволь всё-таки уехать. К детям, к внуку...

Алексей печально кивнул:

   — Хорошо, так бит. Ти отнине имет свобода. И бес всякий викуп.

Феофан упал на одно колено и поцеловал ему руку. А потом спросил:

   — И мои прислужники тоже?

   — Да, и твой прислушник. Ми дават повоска и лошат. Восврашат твой нехитрий скарп...

   — А ещё просьбу можно? Раз такое дело...

   — Ошен интерес.

   — Отпусти со мной Пелагею.

Князь нахмурился:

   — Што са Пелагей? И сашем отпускат?

   — Девушка-кухарка. У тебя в рабынях. Дочь Романа, моего ученика.

   — A-а, такой красавес? Нет, не отпускат.

   — Княже, почему?

   — Ми не ест нарушат наш укас: не дават рабам воля. Если токмо господин шенится на раба. Если шенится — то она ест воля. — Рассмеявшись, проговорил: — Если ти шенится, то сабират!

Дорифор мотнул головой:

   — Нет, сие невозможно.

   — Ти шенат?

   — Я вдовец.

   — Где тогда пришин?

   — Ей всего только двадцать, ну а мне скоро шестьдесят. В дедушки гожусь.

   — Это ест пустяк. Наш отес во второй рас шенат на шена семнасать лет. Он имет шестесят два. Шил недолго, но ошен шастлив.

   — Да она сама не захочет.

   — Не смешит, не смешит — бит раба разве луший?

Софиан молчал. Алексей произнёс, явно забавляясь:

   — Грек, решат. Помогай красавес, славний шеловек.

Богомаз подумал: «Может быть, действительно? Некомат не пожалел за мою свободу золотых монет. Неужели ж я не заплачу названную цену за свободу внучки обожаемой мною Летиции? Провидение помогло нашей встрече. Значит, это воля Небес. Если откажусь, не прощу себе потом никогда. — И ещё одна успокаивающая идея появилась у него в голове: — Ведь не обязательно потом требовать от неё разделять со мною брачное ложе! Главное — спасти. А затем останемся добрыми друзьями».

Всё ещё стоя на коленях, поднял голову и уверенно объявил:

   — Хорошо, согласен.

Предводитель готов ответил:

   — Савтра утро — веншание, а к обед мошно уесшат.

   — Приношу безмерную благодарность вашей светлости...

   — Ти не нас, но себе благодарност приносит: ти своей картина дароват всем свобода. Так!

Тем не менее Феофан волновался: как воспримет Пелагея сообщение об их бракосочетании? Вдруг откажется? Как себя с ней вести?

И когда она ближе к вечеру принесла им ужин, он отвёл девушку в сторонку и сказал негромко:

   — Алексей меня отпускает... завтра можно ехать...

Задрожав, дочь Томмазы-Пульхерии опустила голову и заплакала:

   — Господи Иисусе! Мне так больно будет расставаться с тобою... сильно привязалась... Горе мне, горе!

   — Погоди, уймись, дорогая... — Он слегка помедлил. — Ты могла бы... ты могла бы отправиться вместе с нами...

У неё перестали капать слёзы, и она подняла мокрое лицо:

   — Я? Неужто?

   — Коли согласишься выйти за меня... Понарошку, конечно.

   — То есть как — понарошку?

   — Я просил за тебя у князя. Он не против даровать тебе вольную, если назовёшься моей супругой. Ну, и слава Богу. Вывезу тебя, а потом ни чем не посмею обременить. Свято обещаю. Буду просто дедушкой.

Судорожно сглотнув, та сказала:

   — Нет, прости, дядя Феофан, этому не быть.

«Так и думал», — пронеслось у него в мозгу. И спросил с болью в голосе:

   — Отчего, родная?

   — Я не в праве принимать этой жертвы.

   — Жертвы? Почему?

   — Будучи со мной в браке понарошку, ты не сможешь затем, коли пожелаешь, с кем-то обвенчаться по-настоящему.

Он погладил её по руке:

   — Успокойся, не пожелаю. И тебе самой волноваться нечего: смерть моя уж не за горами, ты освободишься и благополучно выйдешь за кого помоложе.

Слёзы потекли у неё по щекам с новой силой:

   — Нет, не надо, не умирай... мне никто не нужен, кроме тебя... я тебя люблю...

Феофан приобнял девушку за плечи:

   — Ну, конечно, милая. Я тебя тоже полюбил — словно внучку, да, как внучку... Ничего не бойся. Завтра обвенчаемся и уедем отсюда. На свободе придём в себя и начнём рассуждать с трезвой головой...

Пелагея приникла к нему и порывисто прошептала:

   — Дядя Феофан! Ты мой добрый ангел! Можно, я тебя поцелую?

   — Ну, конечно, можно, — он подставил щёку.

Та оставила нежный, мокрый след на его скуле.

Не прошло и суток, как они, будучи уже мужем и женой, подъезжали к Сурожу.

4.


В доме Некомата встреча была ликующей: обнимались, целовались, плакали от счастья. Сам купец обрадовался весьма, что не надо терять столько денег. Даже Серафима улыбалась с порога. Уж не говоря о Гликерье и Данииле: те всё время тискали родителя, тормошили, спрашивали, как ему удалось спастись. Шестилетний Арсений прыгал и кричал: «Дедушка приехал! Дедушка приехал! Мы теперь вернёмся в Москву!» Только появление Пелагеи, молодой жены Дорифора, всех немного смутило. И хотя Софиан объяснил в подробностях, отчего так произошло, зять и дочка до конца не поверили, продолжали поглядывать на свою новоиспечённую родственницу вполглаза. Та ловила эти взоры и всё время смущалась, чувствовала неловкость, говорила мало (да и то: дочери художника было на пятнадцать лет больше, чем свалившейся неизвестно откуда «мачехе»!), а в конце обеда попросила разрешения удалиться прилечь — из-за головной боли и усталости. Все присутствовавшие пристально смотрели, как она уходит. Феофан сказал сокрушённо:

   — Хватит пялиться на неё то и дело — как сидит и что кушает. Извели совсем. Девушка она совестливая, столько перенесла в жизни. И к тому же внучка Летиции, матери моего дорогого Гришеньки. Я в обиду Пелагею не дам.

   — Мы нисколько ея не трогаем, — попыталась успокоить его Гликерья. — Просто любопытно — новый человек, новая душа. И как будто твоя супруга...

Живописец не выдержал, стукнул кулаком по столу:

   — Я же пояснил: понарошку! Между нами ничего быть не может. Мы пока не сошли с ума, чтоб жениться по-настоящему!

Та ответила примирительно:

   — Хорошо, хорошо, будь по-твоему. Понарошку — так понарошку. Поступай, как считаешь нужным. — Но потом задала вопрос: — А тебе постелить отдельно или же пойдёшь к ней в одрину?

Он побагровел, посмотрел на дочку со злостью:

   — Ты нарочно, да?

Женщина сказала с укором:

   — Господи, окстись! Уж спросить ничего нельзя. Возвратился какой-то сам не свой, подозрительный, непонятный... Если полюбил молодую — что ж такого? Мы поймём и примем как должное. Ты ещё не старый, видный такой мужчина и великий иконописец, за тебя любая пойдёт. Можешь выбирать. А она свежа, привлекательна, видно, не глупа... Мы, твои наследники, будем только рады, если обретёшь своё счастье... все покорно примем твои решения. Только не таись. Для чего скрывать правду?

Феофан на протяжении этой речи снова порывался её прервать, но потом остыл и сидел задумчивый. Молча пощипал кончик бороды. Грустно произнёс:

   — Я и не таюсь. Мы действительно поженились только для того, чтоб ея спасти. Памятью Анфисы клянусь. — Тяжело вздохнул. — У меня внутри такой ералаш... Знаешь, не укладывается в сознании... Отношусь к ней, конечно, с нежностью... Больно уж напоминает Летицию... Но она ея внучка! Внучка! Понимаете?!

   — Что ж с того? Внучка выросла, превратилась в девушку, с коей ты не связан родственными узами. Отчего не можешь сделать этот брак настоящим?

Он руками замахал возмущённо:

   — Не могу. Не хочу. Не имею права.

   — Почему, ответь?

   — Потому что нелепо! Бабушку любил, а теперь внучку! Ты не понимаешь?

   — Нет, не понимаю, — напирала Гликерья. — При других обстоятельствах, видимо, тоже рассуждала бы в подобном ключе. Разница в годах и прочее. Но коль скоро уж так случилось — вы обвенчаны, назвались пред Богом мужем и женой. Ты относишься к ней с любовью, и она, по-моему, любит тебя. Для чего придумывать глупые запреты? Возводить пространные умозаключения?

И лишать себя радости? Постарайся посмотреть под иным углом: это не насмешка судьбы, а ея подарок. Ты не смог назвать бедную Летицию драгоценной супругой, но она явилась к тебе в образе своей внучки. Не пугайся же, поразмысли как следует и уже потом делай выводы.

Дорифор сидел, погруженный в тяжкие думы. Наконец ответил:

   — Не сейчас. После, после. Надо отдохнуть — и со свежей головой взвесить. — Он поднялся.

   — Значит, ляжешь отдельно, — заключила дочь. — Хорошо, сейчас постелю.

А оставшись наедине с Даниилом, высказалась так:

   — Ничего, ничего, поупрямится и уступит.

Муж проговорил:

   — Ты не лезла бы, право слово. Сами разберутся.

   — Разберутся, конечно. Только почему не помочь? Ты не видел разве, как отец смотрит на нея? Будто бы влюблённый мальчишка. А она на него? С восхищением и восторгом. Дураку понятно: между ними — не обыкновенная дружба. Вот увидишь, не пройдёт и месяца, как они станут ночевать в общей спальне.

Он качнул головой с сомнением:

   — Ох, не знаю, хорошо ли сие? Не погубит ли она Феофана? Вдруг повадится ему изменять, как Мария? Или сам, постарев, станет мучиться рядом с молодухой? Сердце старика может лопнуть...

   — Да не каркай ты! — шикнула Гликерья. — Пусть всего лишь несколько лет — три, четыре, — но счастливых и ярких! Лучше, чем безрадостная вялая старость!.. Я уверена: Пелагея вдохновит отца написать новые прекрасные фрески, новые иконы. С ней переживёт третью молодость и продлит свою способность творить. Это дар Небес! Надо радоваться, а не сетовать.

Даниил проворчал невнятно:

   — Был бы рад ошибиться в моих догадках...

А измученный Софиан еле дотащился до горницы, отведённой ему в доме Некомата, рухнул на постель и почти мгновенно уснул. Снов не видел или, во всяком случае, не запомнил. Но очнулся рано, захотев попить, встал, пошёл к окну, где стояла крынка, отхлебнул из ковшика и поморщился (тёплая вода отдавала прелью), посмотрел на море, хорошо видное оттуда, на слегка розовеющее снизу густо-сиреневое небо... Вспомнил, как смотрел вот так же на Босфорские волны из окна своей кельи в обители Святого Михаила Сосфенийского... Столько лет прошло! Столько удивительных лет! Он тогда был юн, полон замечательных планов, грандиозных художественных идей, жаждал побывать на Афоне... и любил бабушку!.. Софиан улыбнулся — бабушку! Мог ли он представить, что спустя сорок с лишним лет женится на внучке?! Чепуха какая-то, наваждение, чертовщина... Или нет? Божий Промысел? И Гликерья права?..

Между прочим, Пелагея сильно отличается от Летиции. Нет, не внешне: обликом, фигурой и манерами, тембром голоса, интонациями — чрезвычайно похожи. А характер совсем другой. Девочка намного серьёзнее, вдумчивее, глубже. Да, пожалуй, глубже... Нет, Летицию грешно называть недалёкой, ей хватало эрудиции и ума, но она порхала по жизни бабочкой (в юности — особенно), больше существовала чувствами, нежели рассудком. Внучка не такая... Ей, возможно, недостаёт начитанности, знания истории, философии и литературы, но она это возмещает своей наблюдательностью и житейской смёткой. Рассуждает парадоксально (греческое слово), подмечает суть происходящего, здраво мыслит, тонко осмысляет... От покойного Романа получила художественное чутьё...

Кстати, отчего умерли Роман и Пульхерия? Так и не успел расспросить... Надо поклониться и их могилам...

Что бы они сказали, вдруг узнав о союзе Пелагеи и Феофана? Испугались бы? Вознегодовали? Нет, Роман, вероятно бы, понял и не сердился. А Томмаза бы стала возмущаться и обличать...

Боже мой! Как ему непросто окончательные выводы сделать! Слишком много «за», слишком много «против ». Надо ли ему это всё? Для чего Господь опять испытывает на прочность?

Дорифор отошёл от окна, лёг на одр и закрыл глаза; сам себе велел: «Успокойся, не торопи ни себя, ни ея. Ход вещей подскажет. Коли суждено ей и мне оказаться вместе на супружеском ложе, никакие сомнения не смогут воспрепятствовать этому. Коль не суждено — никакое моё желание не ускорит дело. Надо положиться на волю Рока. Небу — Ему виднее...» — И опять забылся дремотой.

А во сне ему привиделись какие-то лестницы, по которым он взбирался наверх. Часто не хватало ступеней, надо было прыгать с замиранием сердца, а порою переползать по шатающимся доскам над бездной. Лестницы тянулись куда-то под облака. Феофан скользил, но карабкался, одержимый желанием оказаться на самой высокой точке. Уж не знаменитый Иоанн Лествичник звал ли его к себе, чью великую книгу знал художник почти наизусть и кого изобразил в Спасе-Преображении на Ильине улице? Уж не эта ли лестница-лествица суть дорога к счастью? Личному его счастью? Стало быть — ползти, несмотря ни на что! Выше, выше, сколько хватит сил!..

Софиан поднял веки. Солнечные зайчики танцевали на потолке. Разгорался день. Новый день его жизни. Сердце ёкнуло: он сейчас увидится с Пелагеей. Со своей молодой женой... Господи, как странно! Встретиться и хочется, и не хочется. Радостно и боязно. Вот попал так попал на старости лет! Седина в бороду, бес в ребро...

Встретились за завтраком — чинно, благородно. Девушка как будто бы выглядела не выспавшейся — чуть припухлые надбровные дуги, грустные глаза. А зато Гликерья потчевала всех как радушная добрая хозяйка, угощала дымящимися оладьями с мёдом и сметаной, улыбалась и старалась шутить. Даниил спросил:

   — Ты когда предполагаешь отправиться в Каффу?

Феофан ответил вопросом на вопрос:

   — Да неужто я и Пелагея вам уже надоели?

Ученик смутился:

   — Ой, ну будет меня позорить! Просто я хотел вместе с вами съездить, посмотреть на росписи тамошних церквей, в том числе и твои, учитель. Ведь иначе не выберусь. Да и вместе надёжнее.

   — Что ж, возьму тебя с превеликой радостью. Думаю, денька через три-четыре. В общем, аккурат в понедельник.

   — А сегодня что делать станешь? Не желал бы взглянуть на мои новые работы? Я тут написал кое-что.

   — С интересом, Данилушка, с интересом. — Он оборотился к внучке Летиции: — Душенька, а ты? Чем бы занялась?

Пелагея пробормотала, стесняясь:

   — Я бы подсобила Гликерье в разных там домашних делах. Коль она не против...

   — Ну, конечно, не против, — отвечала с улыбкой дочка Дорифора.

Вместе со служанкой и слугой Селиваном женщины отправились на базар, закупили три корзины продуктов для обеда и ужина, весело болтали по-гречески о житейских делах, детях и стряпне. А потом крутились в поварне, помогая кухарке готовить блюда. Но когда остались наедине, Глика предложила:

   — Не сходить ли ополоснуться в баньку? У меня вся одёжа прилипла к телу: душно, жарко!

Юная жена Софиана густо покраснела:

   — Было бы чудесно, только, знаешь, мне и переодеться-то не во что.

   — Господи, о чём разговор! Дам тебе рубашку льняную и ещё не надёванную нижнюю юбку. Правда, я значительно шире в поясе, ну да не беда: кое-где ушьём, кое-где подвяжем.

Да, признаться, гречанка с каждым годом всё сильнее и сильнее напоминала мать — пышную Анфису. Оказалась в предбаннике безо всякого одеяния и явила новой своей товарке рыхлое бугристое тело, сморщенные ляжки, некрасиво отвисший живот и пудовые студнеобразные груди. А зато бывшая рабыня выглядела отменно: талия осиная и довольно широкий таз, стройные упругие бёдра и младенчески розовые пятки; маленькие цицки торчали наподобие шлемов-шишаков. Девушка почувствовала изучающий взгляд гречанки, обернулась и снова вспыхнула:

   — Не смотри, мне стыдно.

   — Вот смешная! Я ведь не мужчина.

   — Всё равно, пожалуйста. У тебя такие глаза, словно спрашиваешь себя, подхожу ли я в жёны твоему папеньке.

   — Ну, возможно... Извини. И на этот счёт можешь не смущаться: мне ещё до бани было ясно, что отец нашёл своё счастье. А теперь уж я убедилась окончательно — ты без платья ещё пригожее.

   — Ой, ну ладно! Не преувеличивай. — И пошла зачерпывать из кадушки разогретую воду.

   — Не кривлю душой. На меня, к примеру, и смотреть противно, а тобою любуешься.

Пелагея заметила:

   — А зато Феофан, кажется, меня опасается.

Натирая тело золой (мыла ещё не знали), собеседница объяснила:

   — Что же удивляешься? Ты сама прикинь. Человеку под шестьдесят. Столько пережил, столько испытал. Трижды стал вдовцом — дважды перед Богом и один раз с твоею бабушкой... Вдруг встречает тебя, молодую, свежую, так напоминающую Летицию... Как не испугаться, не взволноваться? Он художник, чувства обострены до предела, жизнь воспринимает особо. Должен успокоиться, осознать... Ты-то что себе думаешь? Как относишься к нему, к возрасту немалому?

Девушка, помедлив, ответила:

   — Возраст ни при чём. Феофан, во-первых, выглядит гораздо моложе. Говорит и действует, как нестарый муж. А глаза и вовсе точно у наивного юноши, пылкие и страстные. Во-вторых, носитель Божьего дара. А такие люди не имеют возраста. В-третьих, и, наверное, это главное, — села на полок и сказала тихо: — я его, по-моему, сильно полюбила. Очень, очень сильно. А когда любишь, возраст не помеха. Веришь ли, Гликерья?

Та присела рядом:

   — Безусловно, верю. Я сама это видела, с самого начала знакомства. И, по-моему, отец тоже привязался к тебе.

Дочь Томмазы просияла от радости:

   — Неужели правда? Мне и помечтать было страшно.

   — Ты с ним подружись, привыкни, приучи к себе. А потом, Бог даст, в остальном тоже ладно сложится.

Пелагея неожиданно рассмеялась. Ласково сказала:

   — Так потешно выходит: я теперь твоя мачеха!

В том же тоне и Гликерья произнесла:

   — Уж не забижай падчерицу несчастную, не вели наказывать.

   — А веди себя чинно, благородно — я и пальцем тебя не трону!

Обе хохотали, поливали друг друга из ковшиков и хлестались берёзовыми вениками по русскому обычаю. Вышли чистые, распаренные, довольные, как хорошие добрые приятельницы.

В воскресенье Феофан со товарищи собирался в дорогу, а по утречку понедельника выкатился из Сурожа. Крымская осень завораживала своей красотой — тёмно-голубым небом, фиолетовым утомившимся морем, красно-жёлтой листвой и прощальными клиньями улетающих птиц. Увядание года... Увядание жизни... Дорифор щурился от рыжего солнца, большей частью молчал. Вместе с ним молчала и Пелагея. Только Даниил, сидя рядом с кучером, то и дело оборачивался к ним, отпускал какие-то шуточки, не совсем удачные, и старался развеселить. Даже попенял со смешком:

   — Что вы едете совершенными буками? Кисло на вас глядеть.

   — Так и не гляди, — жестковато ответил Софиан. — Чай, мы собрались не на свадьбу, а на поминки.

Тот хотел что-то возразить, но раздумал и прикусил язык. Грек смягчился:

   — Не серчай, я же не со зла. Просто мысли грустные, философские... Коль поедем обратно благополучно, там и подурачимся вволю. Ты не дуйся, Данилушка.

   — Что ты, и не думаю. Это я себя повёл недостойно — извини, учитель.

Девушка дотронулась до руки великого живописца и слегка пожала. Это был жест поддержки. Богомаз кивнул, но не повернул к ней лица — продолжал смотреть на желтеющие склоны Карадага, бывшего вулкана, а теперь обычной старой горы, как и он сам.

Около полудня подъезжали к Каффе. Внешне город изменился не сильно: зубчатые стены с бойницами и всё тот же оборонительный ров, много кораблей у причала и остроконечная башня консула в крепости на горе. Каменистые горбатые улочки. Заросли пожухшего плюща на домах. Растворенные ставни...

Феофан спросил Пелагею:

   — А твои родители похоронены где?

   — Рядом с бабушкой. Местный епископ не давал согласия, потому что кладбище католическое, а мои — православные. И пришлось заплатить приличные деньги.

   — Отчего они умерли?

Девушка замялась:

   — Мне бы не хотелось... теперь говорить, — и взглянула на спины Даниила и кучера.

Вспомнив о проклятии женщин Гаттилузи, Дорифор наклонился к уху спутницы и проговорил шёпотом:

   — Что, она — сама?

Дочь Томмазы ответила:

   — Да, увы... И папенька... через это... Я потом, после расскажу.

Софиан перекрестился:

   — Господи, помилуй!

Завернули на постоялый двор и хотели снять четыре горницы, по числу приезжих, но свободными оказались только две. Что ж, пришлось потесниться: Чёрный и Гаврила в одной, а супружеская пара в другой. Главное, постель там была одна... Пелагея вспыхнула, отвела глаза, но не проронила ни слова.

Отобедав, решили передохнуть. Разошлись по клетям. Оказавшись наедине с Феофаном, молодая сказала:

   — Ты ложись, а я в кресле подремлю.

   — Нет, наоборот.

   — Слушать не желаю. Мне и сидя прелестно.

Дорифор предложил задумчиво:

   — Можешь рядом лечь. Я тебя не трону...

Покачала головой отрицательно:

   — Тесно, неудобно... жарко...

   — Ты меня страшишься напрасно.

   — Не страшусь нисколько. Но поверь: этак выйдет лучше.

   — Ну, смотри, как хочешь.

Снял кафтан и сапожки, повалился на ложе и пробубнил:

   — Господи, прости нас, грешных и недостойных... — А затем не прошло и нескольких мгновений, как уже похрапывал.

Пелагея посмотрела на него из-за спинки кресла: благородный профиль вырисовывался на фоне белой подушки — нос горбинкой, чистый высокий лоб, смугловатая кожа, много седины в бороде и усах, а виски совсем белые... Губы шевелились от мерного дыхания и порою произносили: «Пр-р... пр-р...» Гений спал.

Внучка Летиции подумала: «Мой супруг... — Испугалась сама: — Этот пожилой господин — мой супруг?! — И сама же ответила: — Да, немолодой... Но насколько лучше, благороднее и добрее всех щенков-малолеток, попадавшихся на моём пути! Ведь не зря же его так любила бабушка... Видимо, её кровь говорит во мне. Так и хочется прилечь к нему под бочок и зарыться носом в плечо, ощутить его заботу, ласку, покровительство... Нет, сейчас не время. Разбужу, потревожу ненароком. Впереди ещё несколько ночей...»

Вечером сидели на маленькой террасе, выходившей на море, пили апельсиновый сок и болтали. Феофан сказал:

   — Ведь моя матушка из этих краёв. Из татарских, половецких детей, проданных в Романию... Вот сижу, смотрю на закат и чувствую, что уже где-то это видел... вроде бы в другой жизни...

Даниил продолжил:

   — А мои предки с Ладоги. Но, признаться, туда обратно не тянет. Чтобы стать настоящим художником, надо обретаться в гуще событий, а не прозябать на окраине.

   — Гуща событий — что, Москва?

   — Вне сомнений, учитель. Сосредоточение нового, молодого, свежего.

   — Отчего не Новгород?

   — Вече устарело. Каждый защищает свою мошну. Тянет на себя. Вольница-то есть, а единой воли не видно.

Дорифор согласился:

   — Вероятно, так. Я нигде не чувствовал столько сил к работе, как в Москве. Мой Константинополь в упадке. Турки наседают, дни империи сочтены, и чиновники разворовывают последние крохи; православная церковь наша, к сожалению, в схоластических спорах, борется с католиками, а до живописи никому дела нет. На Руси иное — люди просыпаются от спячки, жаждут перемен. Русские хотят не зависеть ни от Орды, ни от Литвы. А такое бурление в душах благотворно воздействует на искусство. Да: Москва и только Москва.

   — Жаль, что потеряем целую зиму, сидючи в Тавриде.

   — Потеряем? Вряд ли. Мы должны вернуться в Москву с новыми идеями, дабы сразу же приняться за дело. Мне понравились твои работы, что я видел в Суроже. И особенно — Архангел Михаил, выполненный дерзко. Как нельзя лучше подойдёт для иконостаса Архангельского собора.

   — Ты считаешь? — радостно спросил Даниил. — А не слишком ли для него смело? Патриарх смутится.

   — Постараемся вдвоём убедить.

Говорили долго, аж до темноты, потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по комнатам. Пелагея запалила свечу. Феофан, снимая сапожок, обратился к девушке:

   — Может, всё-таки устроишься с краешку? Я не потесню.

Та молчала. Он ещё предложил:

   — Коли раздеваться при мне стесняешься, оставайся в исподнем. Тотчас лягу и отвернусь, и глядеть не стану. — Посопел и добавил: — Нам с тобой миловаться нынче не след: завтра на могилки идём. Надо сохранить души и тела в благости. А потом видно будет.

Посмотрела на него исподлобья:

   — Успокаиваешь меня, точно несмышлёныша. Даже неудобно.

Дорифор улыбнулся:

   — Нешто ты большая? Ну, не зыркай так. Я не успокаиваю, говорю, как думаю.

   — Ты ложись, ложись. Я потом приду. Только помолюсь.

   — Делай как угодно.

Он устроился на постели и прикрылся простыней по самые уши. Но не задремал и смотрел в полглаза, как она стоит на коленях под образами, бьёт земные поклоны. Встала и задула свечу. В комнатке сделалось черно, но потом зрение художника понемногу освоилось в темноте; в слабом сером свете, шедшем от фигурных прорезей в досках ставень, Феофан увидел силуэт Пелагеи. Девушка сняла с головы платок, косу расплела и рассыпала по плечам густые волосы. Расстегнула фибулы-застёжки на платье, сбросила с себя, засверкав полотняными нижними юбками и нательной рубашкой. А затем присела на край лежанки и довольно долго возилась с тонкими вязаными чулками. Наконец, юркнула под простыню. Дорифор услышал её частое дыхание и дурманящий запах — тонкий, пряный, терпкий — запах разгорячённой женщины. Но сказал себе: «Не сегодня, нет», — и, вздохнув, притворился спящим. Бывшая рабыня лежала тихо, а потом, видно, успокоилась и расслабилась, инстинктивно пододвинулась ближе, повернулась на бок — лицом к нему — и по-детски свернулась калачиком, так что прядь её волос оказалась у него на подушке; он почувствовал их лёгкий аромат и невольно улыбнулся от удовольствия; протянул руку и приобнял дочь Томмазы за плечи; а она во сне подчинилась и прильнула доверчиво. Так они и спали, ласково обнявшись, точно два ребёнка.

Утром, разлепив веки, Софиан увидел, что в кровати один. Ставни были распахнуты, горница светла, а соседняя подушка холодная. Живописец сел и неспешно оделся. Не успел подойти к тазику и кувшину с водой, что стояли на треноге в углу, как открылась дверь, и за ней появилось радостное личико Пелагеи. Выглядела она не в пример лучше прежнего — на щеках румянец, озорные глаза. Вроде нечто, угнетавшее её до сих пор, исчезло. Весело сказала:

   — С добрым утром, кир Феофан. С добрым пробуждением.

   — Благодарствую, душенька. Где ты ходишь?

   — Распорядилась, чтобы завтрак принесли нам сюда. На веранде холодно, дождик моросит.

   — А Данила с Гаврюшкой как же?

   — Так на четверых: позовём присоединиться. Заказала цыплёнка, рыбу, овощи тушёные, молоко и булочки. Хватит уж, надеюсь?

   — Думаю, достаточно.

   — Можно я полью тебе из кувшина?

   — Сделай одолжение.

Фыркал от холодной воды, тёр лицо свежим полотенцем. А она смотрела и улыбалась по-прежнему. Он не выдержал и спросил:

   — Точно именинница светишься. Что произошло?

Дочь Романа опустила ресницы:

   — Ничего. Выспалась отменно, птички поют на сердце.

   — Что ж они распелись?

   — Прежние страхи улетучились, сделалось вольготно.

   — Да какие ж страхи?

   — Всякие нелепые. Мало ли у девушек страхов!

   — А теперь, стало быть, прошли?

   — Совершенно.

   — По какой причине?

Та молитвенно сдвинула брови к переносице:

   — Ах, не мучь меня, не пытай, пожалуйста. Сокровенного тебе не раскрою, а скажу одно — я тебя больше не боюсь.

Он взглянул с усмешкой:

   — Всё-таки боялась?

   — Знамо дело, боялась. Ну, не так, как разбойников или готов, чтоб им провалиться. Словом, не боялась, а... трепетала.

   — И теперь уже не трепещешь?

Посмотрела с лукавством:

   — Может, самую капельку.

Подкрепившись, вчетвером покатили на кладбище, что располагалось возле католического собора. День стоял несолнечный, серый, влажный. Мокрые брусчатые мостовые отражали ободья проезжавших по ним колёс. Каркали вороны на высоких деревьях. Было зябко, как-то тоскливо, в голове возникали похоронные мысли. Феофан вспоминал, как впервые приехал в Каффу — четверть века назад. Молодой мужчина, любящий, любимый... А теперь почти что старик. Прибыл на могилу Летиции. Рядом с ним — её внучка... Не насмешка ли обстоятельств? Не игрушка ли он в руках некоего всемогущего шутника?

Встали возле кладбищенских ворот. Даниил сказал:

   — С вами не пойду, не хочу мешать. Загляну лучше в храм, рассмотрю убранство.

   — Хорошо, жди нас потом у входа.

У цветочницы купили тридцать шесть алых роз. Пелагея взяла Дорифора под руку, и они отправились по печальной аллее мимо надгробий, тихо наступая на гравий дорожки. Вскоре отыскали место успокоения дорогих им людей. Жёлтая листва, серый камень, несколько имён, а под ними крестики. Лаконично, скорбно.

Софиан произнёс негромко:

   — Здравствуй, Тицци. Я приехал. Я не забывал тебя никогда.

Было тихо. Дождик моросил, окропляя землю.

   — Извини, что не уберёг нашего сыночка, — продолжал художник. — Так уж получилось. Впрочем, ты, наверное, знаешь и сама всё от Гришеньки в подробностях. Я надеюсь, вы оба там, в лучезарных чертогах рая, неразлучны и счастливы... — Он склонился и положил на увядшую траву принесённые розы. — Вот, прими, пожалуйста. От меня и от Пелагеюшки. Пусть тебе земля будет пухом.

Девушка нагнулась и поправила рассыпанные цветы. Молча перекрестилась. Сжала руки молитвенно, прошептала:

   — Маменька и папенька, милые мои! Как же мне несладко без вас! — и заплакала.

Оба, сев на лавочку, плакали и крестились. Вспоминали своих любимых. Феофан сказал:

   — Ты мне обещала поведать, как не стало твоих родителей.

У неё из горла вырвался тяжкий вздох:

   — Что тут говорить! Жили год от года всё хуже. Заложили имущество, дом и утварь. Не могли платить по долгам. Новых заказов у папеньки не было совсем. И когда пришли слуги кавалерия, чтобы выкинуть нас на улицу, маменька с отчаяния бросилась с балкона. Посчитав: лучше смерть, чем бесчестье.

   — А Роман?

   — От расстройства чувств с ним случился удар. Через двое суток его не стало в лазарете для нищих. Я рыдала у отца на груди и не знала, что делать. Тут меня нашли люди ди Варацце. Он, узнав о кончине падчерицы, передал мне четыре золотых. На которые удалось похоронить маменьку и папеньку возле бабушки. Вот и вся история.

   — Бедная Томмаза! Бедный мой Ромашка!..

Помолчав, Пелагея вновь заговорила:

   — Утром не хотела признаться, но теперь готова. Только ты не смейся, пожалуйста... Ночью мне явилась маменька во сне. Я её спросила, хорошо ли было с моей стороны выйти за тебя понарошку? И она ответила: значит, так угодно Всевышнему. А не осуждает ли бабушка меня? И она ответила: нет, не осуждает. Стало быть, довольна? Да, поскольку ты — её продолжение. Ну, а если сделаюсь женой Феофана взаправду? Маменька прильнула к моей щеке и шепнула на ухо: поступай, девочка, как знаешь. И пропала... — Повернула к нему встревоженное лицо. — Веришь, что не лгу?

Он прижал девушку к себе, нежно произнёс:

   — Верю, верю. И клянусь перед святыми могилами — подарю тебе десять лет беспечальной жизни. Ровно десять лет. А потом, если не умру, то уйду в монахи и оставлю тебя свободной. Сможешь распорядиться своей судьбой как захочешь.

Та воскликнула:

   — В монастырь не пущу. Буду при тебе до последнего вздоха.

   — Дорогая, не загадывай. Жизнь длинна и порою непредсказуема...

   — Нет, клянусь и я святыми могилами: верность сохраню тебе до конца.

Зазвонили колокола на башне собора. Дождь усилился. А супруги сидели, обнявшись, и не в силах были подняться, сознавая, чувствуя, как нисходит на них высшее благословение, и не раньше, а именно теперь обретают они великое право называть себя мужем и женой. Их венчала не церковь, не священнослужитель, но Вечность.

5.


Феофан ещё дважды приходил на могилу Летиции, оба раза один, упросив Пелагею не следовать за ним, так как не хотел отвлекаться, ощущая потребность помолчать и подумать без посторонних. А она в первый день сидела на террасе и читала по-итальянски книгу Боккаччо «Жизнь Данте Алигьери», купленную до этого на торговой площади у собора, во второй же поехала прогуляться с Даниилом. Пригревало солнышко, день казался почти что летним, и повеселевшее море радостно плескалось у прибрежных камней. Настроение тоже было лёгким, безоблачным. Молодой человек спросил:

   — Ты же выросла в этом городе, у тебя здесь друзья. Отчего их не навестишь, не проведаешь, не увидишься?

Девушка пожала плечами:

   — Никакого желания. Честно говоря, не дружила ни с кем особенно, кроме Анны Манчини, — мы учились вместе, — но она давно вышла замуж за богатого генуэзца и живёт в Италии. Остальные, те, что отвернулись от папеньки и маменьки в трудную минуту, мне не помогли тоже, вызывают у меня теперь только неприятие.

   — Стало быть, и Каффу не любишь?

   — Да, пожалуй что не люблю. Это место моей беды.

Чёрный улыбнулся:

   — Ну, не только. Здесь упрочились ваши отношения с Феофаном. Или я не прав?

Покраснев, она отвернулась и пробурчала:

   — Отношения мои с киром Феофаном никого не касаются.

   — Не скажи. Я ведь зять его. Стало быть, и твой.

Дёрнула щекой:

   — Ах, зятёк любезный! В Масленицу приходи на блины.

   — Надо ещё дожить.

   — Как-нибудь дотянем. А поближе к Пасхе, Бог даст, и в Москву наладимся. По словам супруга...

Он передразнил:

   — «По словам супруга»! Стало быть, свершилось?

Вознегодовала серьёзно:

   — Слышишь, прекрати! Вот сейчас рассержусь и домой уйду.

   — Ну, молчу, молчу, больше ни ползвука. — Подбежал к воде и схватил оранжевого плоского краба; тот беспомощно шевелил в воздухе клешнями и ножками.

   — Что ты делаешь? Брось немедленно! Отпусти его! — закричала дочка Томмазы.

   — Ничего подобного: принесу на гостиный двор и велю сварить.

   — Ты ведёшь себя как мальчишка, право!

   — Между прочим, мне всего только двадцать семь, а не шестьдесят.

Посмотрев на него с презрением, девушка воскликнула:

   — Как тебе не стыдно! Он ведь твой учитель! И к тому же тесть.

Даниил присел и поставил краба на гальку. Тот, счастливый, быстро засеменил к воде.

   — К сожалению, тесть...

   — Как тебя понять? — удивилась она.

   — Понимай, как хочешь. Я, конечно, его люблю. И Гликерью люблю... по-своему... мать моего ребёнка... Так бы и любил себе, если бы не ты. — Он поднялся с корточек.

   — Я причём?

   — Ты пришла и перевернула мне душу...

   — Вот ещё придумал!

   — ...Знал, что брак у вас понарошку и смеялся внутренне... А теперь, когда... Как представлю, что старик... точно краб, клешнями... молодое тело...

Размахнувшись, Пелагея ударила его по лицу. Он схватился за щёку и стоял, ссутуленный, попранный, униженный, ничего не произнося. А жена Софиана отрезала:

   — Ты слизняк, Данила. Гадкий, липкий слизняк. Мерзкий до тошноты.

Опустив ладонь, богомаз спросил:

   — Нешто можно любовью оскорбить?

   — Ты меня оскорбил не любовью, а своею подлостью к Феофану, — повернулась и пошла обратно к повозке, дожидавшейся их на насыпи; села и сказала Гавриле: — Трогай-ка, голубчик.

   — А Данила как же?

   — Он ещё останется, воздухом подышит. Как-нибудь и сам доберётся.

И потом до вечера находилась в скверном расположении духа. Дорифор, вернувшись с кладбища, обратил на это внимание. И спросил:

   — Нездоровится, душенька?

   — Что ты, что ты! Чувствую себя превосходно.

   — Отчего тогда нос повесила?

   — С Даниилом повздорила.

   — По какой причине?

   — По причине его безмозглости.

Живописец ахнул:

   — Ба, ба, ба! Данька без мозгов? Это новость.

   — Глупый и нахальный. Болван.

   — Нешто приставал?

Помотала головой отрицательно:

   — Задирал... словесно.

   — Ну, не надо на него губки дуть. Вы ещё помиритесь.

   — Никогда!

Грек улыбчиво произнёс:

   — Жизнь не белая-чёрная, уж поверь. Белое сменяется серым, чёрное светлеет, обретает пользу. Жизнь меняется, мы меняемся, и ничто не вечно. Посему не вечно и твоё «никогда».

Девушка присела к нему на колени, обвила рукой шею, заглянула в глаза. Прошептала ласково:

   — Феофан!.. Феофан!..

Он поцеловал её в носик:

   — Что, родная?

   — Феофан, ты такой прекрасный! — Пальчиком провела по его бровям. — Всех умнее и тоньше. Ты не зря зовёшься Многомудрым — Софианом! Самый лучший, самый добрый на свете!

   — Ну, а ты у меня — самая красивая...

Вдруг она спросила с упрёком:

   — Потому что напоминаю Летицию? Ты ведь не меня любишь, а её во мне?

Дорифор поймал руку Пелагеи, прикоснулся губами к пальцам и прижал хрупкую ладошку к своей щеке. Медленно сказал:

   — Выброси из головы эти глупости. Не ревнуй к усопшей... Ты одно лицо с бабушкой, и, конечно, вначале... как тебя увидел... но потом, познакомившись поближе, понял: ты — не копия, ты — другой человек. Ведь в тебе не только она, но и Пьеро Барди — вспыльчивый, упрямый и гордый, но и мой ученик Роман — совестливый, честный. Ты взяла от них самое достойное... — Помолчал, подумал. — Я люблю Летицию. И не разлюблю никогда. Потому как нельзя забыть молодость, юные года, первые желания и надежды на счастье. Ты — частица прошлого, перешедшая в новое время. И тебя люблю совершенно иначе. Я уже не тот. Жизнь уже не та. Сетовать грешно. Надо наслаждаться тем, что даровано Провидением. Понимаешь, да?

Дочь Романа ответила неуверенно:

   — Да, наверное... Может быть, не всё... Понимаю главное: ты мне обещал десять лет безграничной радости. Я хочу, чтобы начался их отсчёт.

— Он уже начался — разве не заметно?

Ночь стояла над Каффой. Тёплая осенняя ночь. Море волновалось несильно, звезды перемигивались на небе, словно души тех, кто покинул землю, но оставил интерес к нашему подлунному миру.

Глава третья