Фома не отвечал, глядя во все глаза на жестокие наручники Доктора, под которыми страшно чернело. Он понял, что сейчас упадет. Ефим, видя, куда он смотрит, пояснил:
— Твой друг стал опасен… Петрович, дай ему нашатыря!
Огромный мокрый кусок ваты залепил Фоме лицо, как будто Петрович только и ждал этого момента. Словно две острые спицы вонзились ему в мозг, он судорожно взмахнул руками… но ваты уже не было. Из глаз текли слезы, в носу и во рту горело, зато мутить стало меньше.
— Причем особенно опасен для тебя, — продолжал Ефим, как ни в чем, не бывало. — Он уже несколько раз покушался на тебя, однажды каким-то образом ворвался в твою палату и хотел размозжить тебе голову железным прутом, который вырвал из своей кровати… чудом успели. Петрович, вот, дай Бог ему здоровья, перехватил в последний момент.
— ??? — Несмотря на нашатырь, а может быть, именно благодаря ему, Фома говорить не мог, только дико таращился на Ефима, сквозь слезы.
— Когда ты стал выздоравливать, — пояснил тот, — то есть отказывался изображать сайтера, запершись в туалете, с картонными мечами, он решил, что ты подпал под мое влияние и, главное, что ты предал его и дело всей его жизни — уничтожение Милорда. Ты не в курсе, кстати, кого он имеет в виду, не Милошевича? С него ведь станется и терракт!.. К тому же, ты стал смеяться над ним, над его страхами перед дырами, предлагал ему остаться здесь, на Земле, подождать. Этого он перенести не мог, для него это было хуже измены, вся стройная система его помешательства рушилась, рушился весь его мир, смысл его жизни!
— Ты врешь!.. — Фома бросился на него, желая только одного — убить!..
Петрович. Как стена. Фома отлетел от него и упал на Доктора, потом долго цеплялся за спинку кровати, требуя, чтобы и его приковали к ней, кричал, пока не обессилел, наконец, в каменных объятиях Петровича.
Доктор даже не вздохнул, словно под наркозом.
— Ты врешь! — повторил Фома последнее, что у него осталось.
— Зачем? — пожал плечами Ефим. — Ну, скажи, зачем мне врать?
Ефим спрашивал это совершенно спокойно.
— Ты можешь не верить, — продолжал он. — Не верить даже после того, что я тебе рассказал о книге и про него… — Он кивнул на Доктора. — И про всех остальных, но… понимаешь, не бывает таких совпадений. И если ты вспомнишь, как якобы приходил к тебе Доктор, ты поймешь, что все это бред. Совместный, творческий. Вы сбегали, вас ловили… вспомни бар, куда ты заявился незваный праздновать юбилей своего агентства и всех разогнал, когда вы санитаров приняли за пришельцев. Впрочем, справедливости ради, надо отметить, что принял-то он. Ты уже в эти штуки не верил… хотя он устраивал их несколько раз. А в КПЗ, куда вы попали за какой-то очередной дебош?.. За вами приходят, чтобы освободить, а твой друг говорит тебе: закрой, мол, глаза, я тебе помогу уйти отсюда, — и бьет тебя по голове. После такого удара, ты, естественно, становишься свободен… от реальности данной нам в ощущениях…
Ефим хмыкнул, но как-то даже горько, с сожалением, без обычного своего зубоскальства. Он первый раз так говорил с Фомой и это пугало больше всего.
— Едва вернули тебя обратно… к жизни. И так каждый раз! Вы сводили друг друга с ума, поочередно. Конечно, от такой дружбы у тебя в голове ничего не прояснилось и никак не прояснялось!
Он сделал знак Петровичу, чтобы тот отпустил Фому. Фома стал тих и неподвижен, как утро, неожиданно распустившееся в единственном окне, за решеткой.
— В конце концов, ты выпрыгнул в окно, забыв, что у тебя есть балкон, чуть не покалечился, напугал Ирину. Н-ну… а потом, когда вас обнаружили на вокзале, вы с ним решили остановить поезд. Сайтеры!.. Еще хорошо, что это был маневровый, успел остановиться. Вот такие у вас переходы…
Завороженный услышанным, Фома тихонько покачивался в такт пламени, бушующем в нем обжигающе и леденяще. Все, сплетенное в запутанный клубок в голове, становилось пламенно ясным и, возможно, смешным, если бы не потрясение от увиденной головы Доктора. И если бы снова не мутило.
— Повторяю, Андрей, ты можешь не верить, ты можешь продолжать летать, но все твои полеты и переходы завершаются здесь, и пока ты этого не поймешь, ты будешь пугаться дыр, вырезать кольца из картонок — в общем, заниматься всякой ерундой, вместо того, чтобы посмотреть на все это трезво и избавится от ненужного мусора. Ну нет этого, понимаешь? И ты сам это прекрасно знаешь, но почему-то не хочешь признаться. Почему?..
Почему?.. Фоме показалось, что он полетел в столбе своего пламени — высоко-высоко. Он закрыл глаза.
— Почему ты не принимаешь реальную жизнь, вот эту? Она тебе кажется слишком пресной? Напрасно! Между прочим, в реальной жизни у тебя гораздо более невероятные приключения, поверь мне. Но ты не хочешь быть взрослым там, где нужно отвечать, ты боишься отвечать за свои поступки, держась за иллюзии, как твой Доктор. Это же опасно, это ответственно! Это же настоящая жизнь, а не игрушки, и нужно будет действительно что-то делать и отвечать за это!.. Что, разве не так?..
Так. В знак согласия Фома упал во весь рост, поперек всего этого кошмара.
— Укол действует, — услышал он последнее…
Он лежал и смотрел на трехпалую веточку, что наивно тянулась из прохлады пронзительного утра на тепло, в его палату, ей казалось — лето; потом закрыл глаза.
22. Дуртомбр
Теперь Фомин летал в таких далях, что был абсолютно недосягаем для здравого смысла. Это со стороны казалось, что он пускает пузыри и слюнные пенки, а на самом деле он нажимал до отказа «педаль газа» в своем замке выхода. Наконец-то он освоил замок полностью и мог закладывать такие свистящие виражи, какие ему раньше и не снились. Теперь он мог выбирать не только место в пространстве, будь то реальность Открытого мира, его искажение или изнанка, но и, что особенно важно, время.
В то время, когда все думали, что он есть кашу с ложечки санитарки, Фома рассекал мир как минимум пополам, устремляясь в неведомые выси. Ерунда, что его наряжали в смирительные одежды и кололи циклодолом и сульфазином, после того, как он нападал на Петровича, называя его то каким-то скарбом или скартом (скатертью?), то ублюдком, но почему-то крупповским (причем здесь пушечный магнат, гадало сумрачное население палаты), ерунда, что его приковывали к постели, Фома уходил в глубь таких пространств и времен, что наружу торчали только рыжие волосы и глаза, полные блаженства, прощения и отваги. Пронзительности их не мог выдержать даже Ефим Григорьевич.
— Все, полетел, — сообщал он присутствующим. — В Открытый мир. Не мешайте. Петрович, пристегни ему ремни, а то он прошлый раз чуть Илюхина с собой не взял. Так, Маркин на горшок, всем остальным спать!..
И гасил свет.
Ничто не могло остановить Фому в его трансцендентальных путешествиях. Время, пространство, причинность и необходимость перелистывались перед ним, вместе с его романом, словно большая книга перемен, некая космическая И-цзин, ложась то так, то этак разброшюрованными листочками, и все он принимал с достоинством и смирением: так есть!.. Спал ли он, бодрствовал ли — блаженная улыбка освещала его лицо. С этой улыбкой он встречал Милорда в изнанке Мира, этой же улыбкой приветствовал Петровича в изнанке Разума.
Все счастливые сумасшедшие похожи друг на друга, а несчастных идиотов, как известно, не бывает. Не то чтобы бытие Фомина стало принципиально другим, оно и раньше не отличалось упорядоченностью и торжеством здравого смысла, но теперь, наблюдая круговерть событий вокруг себя (Томбр, дурдом, Каросса, детство), он уже не задавал дурацких вопросов: а нормален ли я?.. есть ли всё это на самом деле?.. не сошел ли я с ума? — всё это было, и было позади, как тяжелая болезнь.
Он выздоравливал. Он читал свою «Большую книгу Перемен» и если жизнь врывалась на ее страницы, Фомин давал место и ей, принимая её без сожаления и не заботясь о логике. Это же жизнь, кто смеет судить о её логике? Только не он, он теперь не думал об этом, его занимали совсем другие вещи, например, принципиальное значение блаженства. Без которого (блаженства) даже упражнения с замком не имели смысла. Да ничего не имело смысла без него!
Теперь он точно знал, если ты не получаешь блаженства каждую секунду, то непонятно, зачем ты живешь? Что лучше: насладиться логикой мелькающих событий, пусть и не понимая их, или доказать абсурдность этой логики и заболеть от огорчения, что жизнь так убога, бессмысленна и несправедлива, в конце концов?.. Фомин предпочитал первое, но не в силу выбора, а как раз в силу его отсутствия. Разве можно выбирать между блаженством и страданием? Это не выбор, если ты нормален, ха-ха! И он наслаждался тем, что выкидывала жизнь, а она не скупилась на картины. Правда, сначала, после свидания с Доктором, ему являлись только голоса, он ничего не видел…
— Но он же наблюдает за правдой! — истошно кричал кто-то.
— Ты больной!.. Правда и правосудие в России, что может быть дальше друг от друга?
— Преступление и наказание!
— Во-во!.. Это же противоположности, как лево и право! Как…
— Да хрен с ним, с вашим каком, грамотеи, я не об этом! Я говорю, как вам это нравится: человек, похожий на генерального прокурора предавался разврату в бане?.. Он же осуществляет государственный надзор! За правосудием, если вам оно больше нравится, чем правда!
— А нам всё равно, что поленом, что бревном! — браво спел кто-то.
— Тихо! Опять разгонят по горшкам!
— А до этого, человек похожий на министра юстиции предавался тому же и там же, и сел в тюрьму! Что творится-то, братцы!
— Генпрокурор — не в бане и не в тюрьме, кстати!
— А какая разница?! Хотя жаль, что не там!
— А я бы тоже предался, братцы!
— Слушайте, у меня простой вопрос: что у нас на юрфаках творится, если служители Фемиды, становятся служителями Фемины? Рабами! А?
— Да то и творится, что говорится. Юрфак — это юридический фак! Вот что!
— Или юркий фак, ха-ха!