Страсти по Габриэлю — страница 11 из 42

Но жизнь, подстрекаемая к баснословному изменению, наконец, поддалась, но не всюду, а лишь фрагментарно нарушая свое правильнотечение, образуя всеохватывающие ножницы между непомерно ранней искушенностью в одних вопросах и непростительной, контрастно опровергающей все оптимистические чаяния человека, наивной несмышленостью в иных. Поле игры стало иллюзионистически растягиваться, прорываться аллергентными зияниями, сбираться в двурушнические складки, все более теряя эстетическую безболезненную созерцабельность. Не было больше привычного членения на саван зла и плащаницу добра; тьмы разнокожих иноплеменных начал рядились под эти две простенькие маски, кромсая с переменным успехом по-прежнему восприимчивые страстотерпеливые, заплатанные крохами нехитрых утех, разнузданные души. Человек перестал различать границы игры и жизни, игра перестала быть сказочной, странноприимной пропедевтикой жизни. И чем убийственней становились поступки взрослого Человека, тем проще и безгорестней становились шутливые, насерьезненные мишурным негодованием волеизъявления младенца. Не разучившись играть и не приобретя истинного вкуса к зрелой установившейся жизни, Человек продолжал играть окончившиеся по контракту представления, скупо надеясь пожать сосредоточенные россыпи недослушанных оваций. Он играл и играл. Его сапожок с нордическим упрямством заставлял гибнуть десятки оловянных когорт, втирая их оловянную кровь и драгоценный рисунчатый ковер. Проходило немногим более одного-двух десятков лет, и детская комната превращалась во всамделишное поле узаконенных смертоубийств. Но сомлевший от осязания бойни глаз некогда мелкого беса крепчал, распираемый блеском пожарищ, играющих красками в огнетерпеливом лоне повадливо всеядного зрачка. Голос, срываясь рваным фальцетом, разил острее клинка, ибо Человек, смекнув, как убивать, не разобрался еще в том, что значит отнятие не им даденной жизни. В его глазах не было крови и предсмертного храпа кровоточащих лоскутьев искромсанных тел. В его глазах ровно и методично падали негнущиеся оловянные истуканы. Человек гнал свою картинную страсть, то седлая ее, то рабствуя ей. Он играл в похоть, называя это тактом высшей любви. Он играл в работу, семью, долг, в слова и цифры. Он амбициозно играл в государственность, так остро воспринимая мифическое бумажное изменение невидимых границ, как будто это было его собственное тело, вдруг усекаемое. Он возвеселялся всякий раз, когда игра натягивалась на жизнь. Вскоре, однако, ее каркас начал ветшать. Но Человек не замечал этого, безраздельно находясь во власти игры.

Человек всегда играл на виду у своих Богов, постоянно меняя их количеством и лицом, беспрестанно переселяя их с места на место. Ибо ему мнилось, что грехи его прошлого уходят вместе с отвергаемыми Богами, которым он некогда возносил роскошные духовно-иллюстративные молитвы и съедобных жертвенных животных. Скуки ради, однажды дойдя до крайней степени лакомого буйства, Человек разрушил все препоны, стараясь, наконец, дотянуться до своих интенциональных идолов. Но, чрезмерно приблизив их к себе, Человек-приключенец отдалился от них. И тогда, не умея тужить, он научился разрушать могилы и обычаи предков. Он подрабатывал, утилитарной трагедийностью латая все узости духа. Пронырливо святотатствуя, он покрывал долги иных святотатств. Человек оказывал неповиновение самому себе, не находя себе места в поисках неизбывной жажды. Он не верил в чудо, но ждал его.

Познавая жизнь, Человек искал окрест себя то, что приносит ему боль от того, чтобы затем безотлагательно избегнуть этого. Именно затем он и играл, ибо игра — это единственное состояние, неспособное причинять реальную боль. Всякий раз, играя или приближаясь к игре, Человек находился в своем особом, приворожительно вымышленном, но вполне серьезном обезболенном пространстве смещенных акцентов. Игра именно тем и отличается от жизни, что в ней нет невозможного. Таким образом, изначальная игра, обособляясь, оговариваясь, ограничиваясь, насыщаясь болевыми реакциями, в общем и целом переакцентируясь с довлеющей всевозможности на открытую невозможность, обретая устойчивый смысл, отличный от игровой, непокорной цели, обретая нравственную окраску в совокупности с пространственно-временной привязанностью, становится жизнью. Играя, Человек всегда находился в своем безызъянном пространстве, обнесенном чудодейственной изгородью неуязвимости. Больше всего Человек был склонен страдать от того, что в окружающей его жизни право расстановки акцентов принадлежало не ему, а неведомой, лишь гадательно мыслимой силе, к которой он беспрестанно чаял быть сопричастным. Пространство же, поедающее без остатка его душу в процессе игры, было под стать лишь этой всемогущей силе, указующей Человеку, где есть всамделишная страсть, а где — самобытное бесстрастие; что есть истинное невменяемое зло и где же мягкотелая послушная добродетель; где необходимо жертвовать безраздумно и где начинается право, по которому эту жертву можно взимать. В этом пространстве, ювелирно вживленном психикой человека в вещественный мир, точно по сказочному мановению всесильной десницы, налагалась легкая неизгонимая вседозволенность. Фатальный символ неисполнимости заветных желаний отсутствовал вовсе.

В этом пространстве, которое, увы, нельзя замерить ни одним существующим прибором, но которое ведомо каждому Человеку,/не бывает шквалов горестей и напастей, не существует помрачительной разницы между «мочь» и «хотеть», где обыкновенный ушиб или психический дискомфорт есть одна из наиболее немыслимых абстрактных и непостоянных категорий, не имеющих под собою ни почвы, ни опустошительных аналогий. В этом пространстве игры мальчик, будучи воином или военачальником, мог играть бесконечно, бывая убит лишь понарошку даже для самого себя или изобретая многочисленные тяготы вымышленно неприютных походов, разжигая в себе упоение, с которым, будучи храбрым и всевидящим полководцем, он не уставал одерживать викторию за викторией, ибо в этом пространстве игры не бывает поражений, так как победитель и побежденный всегда есть порождение одного и того же ума. Девочка, макетируя семью, в которой является матерью и хозяйкой, напускает на себя многочисленные трудности как объективного, так и субъективного характера, добровольно приговаривая себя ко всем околичностям упорно копируемой ею судьбы, тем не менее знает, что ее игрушечная семья крепче и счастливее семьи ее матери. В этом пространстве Человек по жизненно приговаривает себя к неискоренимому успеху и ни на секунду не перестает потешаться и радоваться ему, ибо акцент усталости так же диаметрально смещен на священнотрезвенную безустанность.

Мы назовем это пространство игры, в коем и осуществляется целебная переакцентация на все предметы, понятия, нравственные и эстетические ценности мира и где мир воспринимается с самой лучшей его заздравной и безболезненной стороны, — мультипликационным пространством, а самою игру — мультипликацией.

Мультипликация всегда была свойственна Человеку, ибо одни и те же явления он часто приписывал различным свойствам. Он обращался к ней, обуреваемый поэтическим вдохновением, он раболепствовал перед нею, смиреннотрепетно верша свой религиозный ритуал, упоительно сотворяя очередной экзальтированный миф или изумительное сказание.

Весь мир заключен в представлении Человека, и именно представление мира делает человека Человеком. Мир изменялся медленно, боязливо совершая каждый новый шаг, точно боясь и стесняясь расплаты за опустошительное изменение. Человек усердственно переиначивал все не им созданное, не умея провидеть помрачительную губительность своих предприятий. Он разнуздался, вконец загнав свое надменное поспешание, и осознал, сколь умудрился создать не должного. Человек изменял мир, втайне надеясь быть непричастным к нему, но тот зацепил эфемерного царя природы багром судьбичности. Человек рос и мужал, спесиво топча мизерный глиняный шарик, играя с ним, точно с пустотелым податливым мячом. Но чем меньше был Человек, тем меньше воздействовал он на свое сокровенное обиталище. Сравнявшись с ним в масштабах могущества, он ощутил на себе влияние изменений, состряпанных им же, становясь все значительнее и мало-помалу перерастая свой дом. Меньшее теперь уже воздействие на мир выливалось в большее неподчинение мира воле и представлению Человека. Отныне чем больше будет Человек, тем хуже ему будет приходиться. Маленький Человек справляется с пустячными своими проблемами на маленькой же Земле. Но, став значительнее, он обрел нешутейные трудности, с коими, разумеется, справился бы, плодя новые. Но вот Земля, не ставшая больше, отказывалась по причине округлой мягкотелости быть ареной его крепчающих страстей. Чем /больше становился Человек, тем больше уходила неказистая Земля у него из-под ног.

Человек повиновался прежней своей морали, своему привычному маршеобразному взгляду на мир, осознанию самого себя. Он любил и не погнушался любовью, ненавидел и был ненавидим, творил и трудился, властвовал и рабствовал, рождался и умирал по одной, раз и навсегда усвоенной схеме, неописуемо изменяя лишь атрибуты и плюмаж ритуалов в угоду капризам непоседливой моды. Сравнившись с Землею в могуществе, Человек по инерции еще жил по старинке, задумчиво проглядев тот безутешный момент, когда чаши самых главных весов вольноотпущенно уравнялись. Став величественнее, Человек вдруг узрел, что все его классические представления о мире и о себе, о душе и воле вдруг отслоились от своих деланных оснований и растеклись между пальцев, не являя более непоколебимого дуалистического убранства мира. Человек вдруг увидел, что ему стало мало просто добра и зла, просто прекрасного и безобразного, ибо он вырос из этих понятий, усвоив их наравне с приговоренными к забвению детскими забавами. Человек неистово мчался по рельсам, но те вдруг разошлись, и ширина колеи впервые явила ему весь чистилищный ужас безбрежности. Человек, оторопев, бросился на одну из этих рельс, жеманно удушая себя и все окружающее стыдобой своей жертвеннической благодетели, и тогда двуногое существо «Человек» не сумело бежать обеими ногами по тончайшей невидимой линии добра, и Человек упал со своей добродетели, больно при этом ушибившись. Он бросился затем на ту линию, ограничивающую путь, что называлась злом, опьянившись им. Человек злосчастно крикнул: «Бог умер!» — и тотчас упал, оставив даже зло выше себя, больно при этом ушибившись.