Страсти по Габриэлю — страница 24 из 42

Молодой человек с лоскутнообморочным лицом, похожий на Гийома, но впоследствии очутившийся Освальдом, суетливо нащупывая что-то в карманах, изрек в продолжение одной из своих мыслей:

— Они борются за справедливость. — Я попытался себе представить, какого она может быть цвета, но цветность в этот момент исчезла из моей головы, и я остался без видимого образа бунтарской справедливости.

— Они завоюют ее, допустим, но что они в таком случае будут с нею делать, ведь справедливость совершенно не поддается хранению, ибо это самый скоропортящийся продукт, — с фальсифицированным прискорбием отпарировал Ингмар, тень которого самозабвенно предавалась геометрическим гримасам.

— Существуют люди, для которых борьба за правду становится смыслом жизни, и они не щадят при этом ничего, — не унимался Освальд, расточительно дыша, словно выбезбоженный.


— С обостренным чувством справедливости, равно как и с обостренным обонянием, лучше не появляться в общественных местах, избирательность совершенно не терпит свободы, — методично глумился Ингмар, и в этот момент в его глазах я нащупал некий запрещающий блеск, отчего этот гиперборей сделался значительнее.

— А вот здесь, наверное, соглашусь и я, — молвил бесформенный Иохим. — Любая свобода прежде всего ведет к неразборчивости. Все зависит, увы, только лишь от местоположения морального соглядатая. Если смотреть снизу, то свобода представляется более заманчивой и прекрасной, сулящей большие перспективы самовыражению и самораскрытию, нежели деспотия; но если взирать сверху, то анархичная, ведущая к неразборчивости в целях и средствах, безыскусно вульгарная и единообразно толкуемая для всех свобода не выдерживает никакой конкуренции со строго упорядоченной, канонизированной вариабельной деспотией, свято защищающей за каждым его истинное место.

Проглотив аномалию тишины, Иохим, кажется, довольный тем, что его не осмелились перебивать, невзирая на полулежащее состояние, продолжал:

— Чем больше мы имеем свобод, тем в большей степени подвергаемся опасности пострадать от них же, ибо, приобретая право, мы одновременно становимся предметом тех же самых, но только чужих прав. Мы страстно добиваемся свободы слова, всячески при этом игнорируя свободу мысли, единственно для того чтобы сделаться жертвой разнузданной клеветы и несносных сплетен. Мы жаждем свободы действий для того, чтобы оказаться избитыми на улице из-за какой-нибудь ерунды вроде политических убеждений или фасона прически, мы ратуем за сексуальные свободы, чтобы обессилеть духовно и телесно, стать циничными и защищенными от своих эмоций, в том числе и положительных. Мы возводим в культ свободу веры, чтобы скрыть полное отсутствие оной, мы развиваем интеллект, чтобы не развивать душу, мы с параноидальным исступлением мечемся в поисках свободного самовыражения, чтобы тем вернее убить всякую оригинальность. Мы тренируем лицевые мускулы, гримасничая при виде мизерной нечистоплотности, чтобы все мимические и нервные волокна стреножил паралич безразличия при виде повального бытового святотатства. Мы даем женщине права, чтобы с мужчины снять обязанности, мы воспитываем детей по-новому, чтобы не дать старикам умереть по-старому. Мы ищем свободу без Бога, чтобы найти свободу без себя.

— Так вы что, отрицаете мораль? — спросил Владислав.

— Нет, я просто не знаю, что это такое, — отвечал Иохим, опуская голову еще ниже.

— Мораль есть не что иное, как ограничитель жизни, — вступил Ингмар, почти уже пугая своей апокалиптической афористичностью. — Вспомните наугад что-нибудь из истории и сопоставьте времена, когда человеческое общество было неразвито, когда нравы и обычаи людей были чрезвычайно грубы, и в то же время сила, выносливость, энергичность угадывались всюду от быта до обрядов и мифологии, с той эпохой, когда жизнь стала слабеть физически и когда мораль стала дешеветь, низводясь до уровня неотъемлемой части домашнего уюта, когда благопристойность и беспрекословное следование букве закона предков стали вначале старомодными, а затем смешными. Одним словом, когда метафизика основы основ сменилась логикой диалектического развития.

Некоторое оживление в нашем военизированном одной лишь формой объединении было вызвано скорее тем, что Ингмар мог изъясняться на мирской манер, и потому утверждение его имело достаточно бледный вид. Видимо, почувствовав неблагоприятный исход риторического жеста, он развивал свою мысль далее:

— Мораль — это сдерживающее ярмо для жизни, дабы та, принимая самые нелепые, неожиданные тона, не уничтожила сама себя своею силою. Как часто любят серые, однообразные, духовно не развитые, примитивные люди взывать к морали, силясь образумить сильных мира сего и уравнять их с собою в категориях права и долженствования, но, увы, как сказал Луций Анней Сенека: «Если весь лес состоит из одинаковых деревьев — никому не придет в голову любоваться отдельно взятыми деревьями». И сколько бы ни старалась мораль, густолиственные заросли жизни никогда не поредеют настолько, чтобы всюду сделаться двустороннепроходимыми.

Более соглашательный на вид Владислав тоже, нащупав в себе образную ткань, попробовал воспарить над внешним растительным оцепенением Иохима, распластавшегося на земле, будто корень мандрагоры, освобожденный от земли. Проглотив изрядную порцию слюны, он изрекает следующее:

— Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи.

— Или сама мораль, — извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух.

Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства.

Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам.

Ингмар, наверное, завтра решил попасть в плен, чтобы пополнить коллекцию ощущений. Быть полоненным самой свободой после изрядной битвы с нею. Сейчас он мысленно разминался, потирая запястья для кандалов.

— Мораль — квинтэссенция несправедливости, ибо налагаемые ею ограничения накладываются до того, как будет рассматриваться конкретный индивидуум или феномен, при рассмотрении которого они, собственно, и нужны в качестве его оценки. В основе любого морального мышления лежит предвзятость. Мораль без догматического образа мышления существовать не может; там, где есть догма, есть застой, всегда при тщательном наблюдении можно обнаружить конструкцию строгой морали. Мораль есть предустановка, именно в этом ее аморальность. К моральному мышлению склонны люди, не способные ни к одному роду мышления ввиду того, что моральное истолкование явлений есть самое поверхностное и, следовательно, самое низшее истолкование. Кто прав и кто не прав? А почему вообще кто-то должен быть прав или не прав?

Всех нас пеленал манящий и волнующий транс благолепного надвременья, который ошибочно именуют задумчивостью, метаэтические откровения иссякли, обнажив меж нами прозрачные перегородки, зыбящиеся на фоне декораций, хотя все эти образы я не гнал прочь, чтобы поразвлечься и отчасти оправдаться. Я слишком хорошо знал, что «уже в самом понятии духа заключается свидетельство, что присутствие его возвещается совершенно иным путем, чем присутствие тела» [Артур Шопенгауэр].

Я поразмыслил и пришел к выводу, что мораль и жизнь не должны быть сильнее друг друга, но должны быть обе сильны равноудачно, тогда ни одной из них не придется оправдывать соперницу.

Мой внутренний прибор, каковым я замеряю интенсивность мистического состояния, зафиксировал отклонение на несколько единиц и вновь постепенно возвращается к трезвомысленному и такому добропорядочному нулю. Мы устраиваемся на ночлег, не желая друг другу приятной ночи, чтобы не кощунствовать над звездами, хотя выспаться необходимо. Для того чтобы умереть, нужно очень много сил, и не всегда смерть удается без подготовки.

§ 17

Во сне перед боем я перепробовал все доступные рецепты сновидений, хотя даже в нем ни на секунду не забывал, что сплю на земле, укрывшись шинелью, и под головой у меня не подушка, набитая пухом и мыльными пузырями моих колких фантазий, а всего лишь жесткий ранец, но неказистая обмирщенность ложа не сковывала подвижность воображения, и то злорадствовало. Пузыри густели, наливаясь атласным блеском, и рвались с исступлением беспризорных пощечин, а в их россыпях объявилось продолговатое намелованное лицо моего учителя высшей математики, которого я, собственно, никогда и не любил, ибо естество простиравшегося меж нами предмета никак не подразумевало наличие подобных чувств или их конформных отображений. Я смотрю на алогичное лицо математика сквозь дрожащую призму сна и умиляюсь который раз. Вот учитель вязнет в моей несъедобной математической стряпне, и в глазах его, полных геометрического скепсиса, роятся буквы греческого алфавита. Сейчас он, сощурившись, посмотрит на свою руку, точно на мнимую часть случайного числа, и изречет: «Если задача не решается в одном пространстве, это значит, что она, с соблюдением соответствующих правил, должна быть перенесена в другую, решена там, а ответ с помощью тех же правил перенесения должен быть возвращен в исходное пространство. Это называется методом Лапласа, ему мы и посвятим оставшееся время». Я бесновался тогда на куцем отрезке между X и Y, всячески заговаривая свою анонимность и по-своему пытаясь уразуметь мир, который угораздило случиться вокруг меня. А тот же учитель, взирая на меня как на компактно продифференцированную дробь, молвил так: «Мой мальчик, поверьте мне, математики — самые фантастические люди на земле, они изобретают только идеальное, то, что нельзя увидеть да и подчас вообразить, они измышляют новые игры для своей взбешенной чудаковатости, именуя это призванием или высшим смыслом; но затем, по прошествии многих лет, эта игра, этот досужий инсайт обретает свою плоть. Реальность, чтобы быть реальной, всегда ищет поддержку у нереального, меркантильный материализм нашей жизни, враждуя с абстрактным идеализмом мечтательности, перенимает методы последнего, дабы, завладев ими, умерщвить соперника. Но парадокс истории заключается в том, что ни одна фантазия математики не осталась беспризорной, ибо требования современности всегда находили позднее в этих нелепицах нечто большее, чем просто рациональное зерно. Исключений не было, все математические новшества нашли свое воплощенное применение».