Страсти по Габриэлю — страница 3 из 42

— Не тот философ, кто сведущ во многом, но тот, кто за долгие годы эволюции и душевных мытарств научает себя не понимать многое и с силой отстаивать свою точку зрения и свое глубокомысленное и ясноглазое непонимание. В общем, я обещаю употребить нее свое радение и приобретенные мною знания на го, чтобы достичь высот мудрости в этой области и максимального инфантилизма в области людских пороков, мешающих службе.

— Вот и отлично, а что касаемо до пристанища: я полагаю, вы без особых затруднений сможете снять себе квартиру или, на худой конец, комнату.

Мы условились о жалованье, режиме службы, поговорили о погоде, женщинах, надвигающихся праздниках и, выказав крайнее взаимное удовлетворение нашим знакомством, потрясли друг другу приятные сухие ладони. Я незаметно подтолкнул его к необходимости первым разжать руку и, накланявшись, оставил кабинет, обставленный в строгом канцелярском стиле, к которому, как правило, не возникает претензий, ибо все внимание поглощается массивным дубовым столом.

§ 2

Я не смог наверняка заверить хотя бы сотую часть себя в том, что в селении X было что-то замечательное, но нечто несуразное под этим названием, несомненно, крылось.

Планировка населенного пункта была не безобразной, а скорее выморочной, изобилующей какофонирующими нелепицами. Сейчас уже, проделав изрядный путь, я осознал, насколько был прав изначально, поименовав X селением, а не как-то иначе. Ошеломительно по-сказочному круглая площадь со всею площадною нечестивою шатией, странноприимный дом, госпиталь, весь в изжелта-фиолетовых трупных пятнах из-за отвалившихся с тяжеловесного фасада фрагментов известки; труппа заезжих комедиантов, инсценирующих «Персов» Эсхила; галантный жуир, кажущийся одноглазым из-за монокля; несколько церквей, одетых ризой безветрия; юродивый, весь в фантомах молитв и оспе; закабаленные формой военные и в меру смазливая прачка; дома, расставленные безо всякой сословной иерархии и элементарного вкуса; улицы без конца и начала, но с непоколебимой серединой; кедровая аллея, общипанный розарий; тюрьма и что-то еще. Я был возле дома призрения и явственно ощутил, что нет ничего проще, как поделиться с собратом последней рубашкой, ведь она все равно последняя. Мне случилось вдохнуть возле госпиталя искалеченный воздух, и я понял, что здоров только тот орган, что не дает себя лишний раз чувствовать. Я тронул сапогом поверженную наземь афишу и сказал себе, что скрипач может сколько угодно играть смычком на венах, а карлик жениться на прекрасной принцессе, — все равно искусство — это ложь, потому что единственная правда жизни заключается в том, что каждый любит только то, что ему положено, а не любит только то, чего недостоин. Я молился у самого алтаря, не чувствуя каменно-твердых плит под коленями и глядя на преломившего хлеб, думал, что хороша только та философия, которая может быть воинствующей, даже если она призывает любить.

Религия — сокрытие безверия, религия — сокрытие веры. Верят или не верят из соображений благонадежности или по наносной увлеченности; боги меняются вслед за верующими, верующие меняются вслед за храмом, а храм изменяют строители. «По мере того, как улучшаются народы, улучшаются и их боги» [Лихтенберг].

Не всяк свят, кто мучился, — свят всяк, кто научил мучиться по-новому или изобрел новое мучение. А вот и гимназия или что-то подобное, где начинают учить с первой догмы: «Ты такой же, как все». Ну а дальше и впрямь все просто.

Я удивился, что это был уже следующий день, а ведь удивление — самая нерасторопная вещь в мире.

Я приехал в селение X, чтобы начать новую жизнь, сделать карьеру, но ни в ощущениях, ни в мыслях моих не было никакой новизны: я слишком давно стал новым.

Я искал жилище, хотя и не был бездомным. Я привез рекомендательное письмо, хоть и не был анонимным. Я поступил на работу, хотя и без того ничего не умел делать. Я был одет в черный дорожный костюм, хотя не любил дороги и меня не за что было обелять.

§ 3

Сегодняшний день не был похож на гончарню, ибо, смирив свой капризный норов, солнце привороженно клонилось к той впадине на небе, что обозначает полдень. Мнилось, будто оно начиналось стыдобой и подобрало свои гигантские шикарные волочащиеся по земле одежды, затканные оранжевыми нитями. Нужная мне улица нашлась быстрее, чем я ожидал. Казалось, само провидение заманило меня в ненаглядные россыпи благоуханий лаванды и мирта. Мой саквояж постоянно давал о себе знать, толкая правое колено прикосновениями. Прохожие на этой улице были не так опустошительно многословны, как на иных. Я ухватился за нескладный витой шнурок, похудевший от частого прикосновения рук, сомневаясь в его поспешности, но он, напротив, видимо изрядно отдохнув за эту ночь, с похвальным рвением устремился вверх, привычными флюидами исторгая сумбурное бормотание колокольчика. За деревянной, распятой медными гвоздями дверью меня боязливо ждал домашний полусумрак, в который я крепко и поздоровался. На мгновение он проникся оторопью, сраженный моей вежливостью. Переждав, он вытолкал прочь, поднаторевшую в приветствиях служанку. Я дал ей выговориться и прикнопить свои льстиво смиренные глаза на мое лицо. Было видно, что седина брала эту даму весьма неохотно, точно каждый приговоренный к седине волос был ею троекратно обжалован. То, что обычно случается, случилось: мы поздоровались. Узнав о цели моего визита, дама шире открыла дверь, ушибив домашний уют, и впустила меня в дом. Я увяз в чем-то изжелто-красно-смолистом, что раньше называлось ковром. В этом доме снимали меблированные комнаты еще несколько человек. Я побеседовал с хозяйкой, и, когда она смастерила в разговоре запланированную деланную паузу, я заверил ее в своей добропорядочности и затворническом образе жизни.

Единожды солгавший солжет и вновь. Солгавший дважды изолжется вконец. Лгущий всегда хоть единожды да изречет блаженное слово правды.

Я поправил свой белый манжет так, словно он одумался и согнал с себя спесь напускной кипельной белизны. Только белому цвету не прощают даже самую незначительную грязь.

На днях я уже могу переехать. Комната в мансарде на втором этаже — олицетворение усеченного по краям моего существования, богобоязненной вершиной устремленного ввысь. «Наличники оливкового цвета, солнце но второй половине дня, если, конечно, не будет конца гнета». Я и хозяйка смеемся, боясь опередить друг друга, готовые вот-вот оборвать эхофицированные выдыхания, в которые не вкладываем уже ни воздух, ни смехотворность.

Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним.

Наличники оливкового цвета, под левой ногой у самого входа в комнату свирепым скрипом в слащавую тишину вгрызается половица. Она делает это так, словно читает мои мысли. Я не завидую ей.

Пусть получит еще и еще…

Несколько раз я возвращался в гостиницу, вороша и переворачивая в мозгу нелепейшее болезнетворное столпотворение согласных, каждый раз вздрагивая при кнутообразном прикосновении языка к двум буквам «К». Несколько раз я вынуждал бесспинного портье окроплять меня терпким соком вежливости, невзирая на то, что себя и свой саквояж я имел возможность выдворить вон за один сеанс.

Вначале у ворот гостиницы, с этого ракурса схожей с черновым наброском одного из фасадов Эскуриала, успокаивая ладонями встрепенувшуюся парусность плаща, я повстречал осклабившегося хромого, тяготящеюся обществом эбеновой трости. Хромой был действительно и беспощадно хром, и оставалось выяснить, почему он прельстился перспективой путаться в своих живых и неживых конечностях и на кого он покинул свой дом. Я подумал тогда, пропуская человека вперед, хотя на улице не было тесно и не было сыро, что, будь я хром, я непременно имел бы такую же трость, с которой я никогда б не посмел расставаться: и за обедом, и даже но сне, чтобы сделать ее составной частью себя и приучиться к мысли о хромоте. Но я не хромаю.

Минуя суетородную теснину ворот и обеспамятовав на мгновение от того, что воздух в этот день загорал почти повсеместно и ветер, разогнав все лохматые циновки облаков, сделался недвижным и синим, я повстречал непрошеную цыганку. Та же, прислушиваясь к тайнописи своих побуждений, выискала мою руку и, стандартно заломив карий взор, вдруг спросила:

— ЧЕМУ улыбаешься?

— СЕБЕ, — ответствовал я, отпуская ладонь, будто совершеннолетнего воздушного змея.

— Хочешь, разгадаю судьбу?

— И что же я буду с нею делать, РАЗГАДАННОЙ?

Я вытянул свою руку из ее унизанных безвкусными перстнями пальцев. А цыганка, впервые узрев ладонь, не размалеванную ни пресловутой линией жизни, ни надувными пунцовыми буграми Венеры, ни мстительными фиордами жен и детей, отпрянула, бормоча что-то, состоящее из одних придыханий. Очевидно, ее пеленал профессиональный страх от того, что мне ведом манифест моей судьбы.

Я перебрался в мансарду, заняв секретер, платяной и книжный шкафы немногими, но доброкачественными своими вещами. Образовавшиеся пустоты неподражаемо порицательно смотрели на меня, явно ожидая более добропорядочного и степенного квартиранта. Я ходатайственно улыбнулся, обещав пустоте умиротворить ее безделицами, и улегся с ногами на диван.

Завтра я испытаю себя на новом поприще. Сошью сюртук, долженствующий изображать преизбыток благонадежности; начну удобопонятно кланяться; научусь правильно восседать за столом, ничуть не фиглярничая; буду пестовать что есть мочи свой очеистязательный почерк и следить за льдистой бороной пробора; приведу к присяге всю молодую спесь и начну смотреть на мир так, как не хочу. Завтра учинится градобитие моей сущности, а сегодня по новому дому гуляет грубоватый мужской смех. Набегая с самых невероятных сторон, он виснет на ушах тяжелыми обручами, которые устаешь снимать.

Всласть недосказанный вечер.

§ 4

Я проснулся, оделенный первыми лучами солнца, заставшего землю врасплох, ибо та была не готова ни к несотворенному свету, ни к пению птиц. Однако все тварное, очень быстро рабствуя торной дороге жизни, принялось напоять взаимностью новую повседневность. Один лишь я, лежа на боку и вдобавок стреноженный вечносбегающим одеялом, был вынужден что-то начинать по-новому. Утреннее светило сомкнулось алыми перстами на моем ночном колпаке и придало ему оттенок головного убора палача. Я вырубил под корень по всему лицу молодняк волос, сторонящихся моей сердцевины, желая сей миг каждой бритве быть острой, а в передразнивающем лоне зеркала я остался навеки небритым. Что-то около часа спустя я забился в лощину улицы, нанизывая на себя все реалии селения с жадностью миссионера: я должен захотеть здесь жить, что почти невозможно. И в мою психику, точно в стеклянный глобус, вживлялись декоративные континенты судеб, на которых я, возможно, скоро запечатлеюсь то рассеянной тональностью водопада, то влажной усыпальницей блуждающего русла реки.