Сизиф, наказанный богами, вечно обречен катить в гору камень. Он сравнивается у Камю с Человеком, который тоже наказан Богом за своеволие, за попытку создания собственной человеческой культуры, не санкционированной Богом. Его «камень» – это вечное постижение собственной existence, «сущности», в эпоху, когда «Бог умер» и Человеку нет иного оправдания, кроме как в самом себе. Вспомним горьковское: «Всё – в Человеке, всё – для Человека!» Если не воспринимать эти слова как бравурный девиз, то обнажится их страшный смысл: если всё оправдание только в Человеке, а он смертен, значит, жизнь бессмысленна? Да, отвечает Камю, жизнь бессмысленна, но в том-то и заключено высшее достоинство Человека и его вызов богам, что он может жить и творить, сознавая бессмысленность жизни.
То, что Камю понимал как трагическую проблему, которая не может иметь решения, в поэме Горького представало апофеозом гордого человека, который не просто один во Вселенной, «на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства», не просто «мужественно движется – вперед! И – выше!» (вспомним Сизифа!), но и обязательно придет «к победам над всеми тайнами земли и неба».
Однако в конце собственной поэмы Горький противоречит себе, ибо объявляет, что «Человеку нет конца пути». Но если конца пути нет, то и побед над всеми тайнами земли и неба не будет. Надо либо признавать бытие Божье, либо уходить в разумный стоицизм: Бога нет, жизнь бессмысленна, но, по крайней мере, я, осознающий это, не сходящий от этого с ума и даже способный творить, пока существую.
Если бы Леонид Андреев дожил до открытий французских экзистенциалистов – Габриеля Марселя, Альбера Камю, Жана Поля Сартра и других, чье творчество Андреев во многом предвосхитил, его мятущийся ум нашел бы какую-то опору. Но в начале века он мог опираться только на религиозные искания Достоевского и Льва Толстого, а также на духовные поиски своего друга – Горького.
Вот почему он с жадностью прочитал в первом сборнике «Знания» «Человека» Горького и немедленно сочувственно на него отреагировал. Это сочувствие тем более трогательно, что на «Человека» обрушились практически все. Поэма «Человек» ошеломила В. Г. Короленко. Чуткий художник, защитник униженных и оскорбленных, Короленко почувствовал в философии Горького страшный разрыв между новым гуманизмом и человечностью. Это было уже и в ранних рассказах Горького и особенно в пьесе «На дне», но там ответственность за свои речи брали на себя персонажи, а здесь?
Короленко впервые (Толстой почувствовал это раньше, познакомившись с «На дне») понял, что Горький не просто писатель-романтик, а новый религиозный лидер.
«Подлинный Человек, – писал Короленко в “Русском богатстве”, – не противостоит человеку и человечеству, а состоит “из порывов мысли, из кипения чувства, из миллиардов стремлений, сливающихся в безграничный океан и создающих в совокупности представление о величии всё совершенствующейся человеческой природы”.
“Человек” г-на Горького, насколько можно разглядеть его черты, есть именно человек ниц шеанский: он идет “свободный, гордый, далеко впереди людей (значит – не с ними?) и выше жизни (даже самой жизни?), один, среди загадок бытия…” И мы чувствуем, что это “величание”, но не величие. Великий человек Гёте, как Антей, почерпает силу в общении с родной стихией человечества; ницшеанский “Человек” г-на Горького презирает ее даже тогда, когда собирается облагодетельствовать. Первый – сама жизнь, второй – только фантом».
Отрицательно принял «Человека» и художник М. В. Нестеров. Он писал своему другу А. А. Турыгину: «“Человек” предназначается для руководства грядущим поколениям, как “гимн” мысли. Вещь написана в патетическом стиле, красиво, довольно холодно, с определенным намерением принести к подножью мысли чувства всяческие – религиозные, чувство любви и проч. И это делает Горький, недавно проповедовавший преобладание чувства над мыслью, всею жизнью доказавший, что он раб “чувства”…» Нестеров писал о Горьком: «Дилетант-философ в восхвалении своем мысли позабыл, что всё лучшее, созданное им, создано при вдохновенном гармоническом сочетании мысли и чувства».
Резко отозвался о «Человеке» Лев Толстой. К тому же это был публичный отзыв, напечатанный в газете «Русь». «Упадок это, – сказал корреспонденту газеты Лев Толстой, – самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно…» В разговоре с тем же корреспондентом Толстой говорил: «Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно – пытаться исправлять природу, бессмысленно…»
24 июля 1904 года А. Б. Гольденвейзер записал в дневнике: «Говорили о Горьком и о его слабом “Человеке”. Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим. Л. Н. сказал: “Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени…”»
Но самый язвительный отклик о поэме принадлежал А. П. Чехову. Он писал А. В. Амфитеатрову: «Сегодня читал “Сборник”, изд. “Знания”, между прочим горьковского “Человека”, очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…»
Отношение критики к «Человеку» тоже было отрицательным. Известный критик «Нового времени» В. П. Буренин писал о поэме в развязном тоне: «“Человек” Горького – не “услужающий” из трактира, а “человек до того особенный”, что наш сочинитель воспевает его “размеренной прозой”. Создавая свою “курьезную пииму”, – продолжал издеваться Буренин, – Горький руководствовался “образцами „словесности“”, переданными ему его первым наставником в литературе, кажется, из поваров». Это был прямой намек на повара с парохода «Добрый», где посудником служил Алеша Пешков. О конце Горького как художника писала Зинаида Гиппиус. Впрочем, защищать его пытались А. В. Амфитеатров и В. В. Стасов.
Но самого высокого отзыва о «Человеке» Горький удостоился от Леонида Андреева.
«Милый Алексей! – писал он Горькому из Ялты в апреле 1904 года. – <…> Прочел я “Человека”, и вот что в нем поразило меня. Все мы пишем о “труде и честности”, ругаем сытое ме щанство, гнушаемся подлыми мелочами жизни, и всё это называется “литературой”. Написавши вещь, мы снимаем актерский костюм, в котором декламировали, и становимся всем тем, что так горячо ругали. И в твоем “Человеке” не художественная его сторона поразила меня – у тебя есть вещи сильнее, – а то, что он при всей своей возвышенности передает только обычное состояние твоей души. Обычное – это страшно сказать. То, что в других устах было бы громким словом, пожеланием, надеждою, – у тебя лишь точное и прямое выражение обычно существующего. И это делает тебя таким особенным, таким единственным и загадочным, а в частности для меня таким дорогим и незаменимым. Если б ты разлюбил меня, ушел бы от меня с своей душою, это было бы непоправимым изъяном для моей личной жизни – но только личной. Не любится, так и не любится – что же поделаешь. Но если бы ты изменился, перешел к нам, невольно или вольно изменил бы себе – это разворотило бы всю мою голову и сердце и извлекло бы оттуда таких гадов отчаяния, после которых жить не стоит».
Этим письмом пылкий Андреев подписал их дружбе смертный приговор. Так оно и вышло… Примерно с 1906 года отношения Горького и Андреева начинают непоправимо меняться.
На Капри
28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и талантливым читателем-редактором его рукописей. Умерла, разрешившись вторым сыном, Даниилом, будущим религиозным мыслителем, визионером, поэтом, автором религиозно-философской книги «Роза мира», которого называют «русским Данте», «русским Сведенборгом».
Крестным отцом Даниила был Максим Горький. Но затем пути крестного и крестника решительно разойдутся: Горький станет великим «пролетарским писателем», «основоположником социалистического реализма», Даниил Леонидович, отслужив в Красной армии, окажется во владимирской тюрьме, где будет сидеть до смерти Сталина.
Не в состоянии управляться с малолетним сыном, Андреев отправил Даню в Москву, к бабушке по матери, урожденной Шевченко. О том, насколько мучительно переживал Андреев смерть «дамы Шуры» (как шутливо называл ее Горький, и ей нравилось это прозвище), можно судить по его письму от 23 ноября 1906 года, за два дня до кончины его жены:
Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться – как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными впрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности никакой и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром – неожиданно хороший пульс, и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто она уже умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщили. Но к вечеру сегодня температура поднялась, и начались сильные боли в боку, от которых она кричит, и гнилостный запах изо рта. Очевидно, заражение проникло в легкие, и там образовался гнойник. Если выздоровеет, то весьма вероятен туберкулез. Но это-то не так страшно, только бы выздоровела.
Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.
И мальчишка (Даниил. – П. Б.) был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.
И временами ошалеваешь ото всего этого. Третьего дня я всё смутно искал какого-то угла или мешка, куда бы засунуть голову, – всё в ушах стоят крики и стоны. Но вообще-то я держусь и постараюсь продержаться. Ведь ты знаешь, она действительно очень помогала мне в работе.