юбился почти в шестьдесят? За то, что тогда, после церкви, не смог? Теперь, когда ему сказали его диагноз, он должен был бы, наверное, думать о том, что его ждет через полтора-два года, он должен был бы бояться того, что его ждет, или, может быть, напротив, не бояться, а стараться понять и принять свою судьбу как можно более просветленно и глубоко, он должен закончить роман, потому что все впечатления его собственной жизни, все его переживания как нельзя лучше впитывались в этот роман и оставалось только записывать, а он думал о ее теле, обтянутом черною маечкой, видел вспыхивающий на солнце ремешок ее золотистой сумки, слышал, как поскрипывают ее каблуки по аллее больничного парка, вдыхал ее запах.
Теперь вся надежда была на Гофмана, который обещал «обмозговать» и перезвонить. Еще, скажем, год назад Владимиров и представить себе не мог, что будет зависеть от чужого человека, позволит чужому человеку опекать себя и тратить на эту опеку большие, неизвестно каким трудом добытые деньги. Сейчас это все не имело значения. Прежние представления о достоинстве и независимости уступили место одному: привязать к себе эту женщину так крепко, чтобы она не смогла вырваться.
Джульетта, Офелия и Гаянэ метались между вернувшимся из больницы соседом и новорожденной правнучкой Артура, названной каким-то тарабарским именем, которое никто из них ни разу не слышал: Саския. Услышав, как назвали ни в чем не повинную черноглазую девочку с такими густыми ресницами, что, когда она закрывала глазки, ресницы ложились на щечки, как шелк, сестры записали незнакомое имя на бумажке и повесили его над холодильником, чтобы заучить крепко-накрепко и не забыть до самой смерти.
— Паедем сегодня к Сасокии? — спрашивала Гаянэ и тут же сама исправлялась испуганно: — К Сасикии?
— А если падумать? — Офелия скашивала глаза на шпаргалку. — Сначала падумать, патом гаварить? Зачем так каверкаешь? Ребенок икает, наверна, ат этава!
К Саскии нужно было добираться на двух автобусах, и молодая мама черноглазой новорожденной, жена внука брата Артура, могла так их встретить, что сразу хотелось уехать обратно. Сосед их, писатель Владимиров, только что переживший тяжелую операцию, тоже стал каким-то отчужденным, не звал к себе в гости, не рассказал, что ему сообщили врачи, когда разрезали живот и вытащили оттуда опухоль. Никто их не звал к себе, не приглашал, но сестры не сдавались, ходили по-прежнему в заветный подвал, где хлеб был похож на развернутый войлок, варили обед и каждое утро звонили в звонок на владимирской двери. Прошла уже неделя, как он вернулся домой, а эта женщина, его новая жена, ни разу не появилась и ни разу не забрала его к себе, чтобы подкрепить после болезни и окружить заботой.
— Такие теперь абстаятельства жизни, — рассуждали строгие сестры, сидя вечерами на облупленном диванчике и глядя в экран телевизора. — У всех на уме адни деньги. Что делать! Кагда была Варя, он нам гаварил: «Я вам тоже как брат, а буду, не дай Бог, кагда памирать, так вы со мной рядом сидите. Мне с вами не страшно». Он так гаварил. А теперь?
Прошло еще несколько дней, и наконец Владимиров пришел сам — очень худой, бледный, измученный, с еще глубже, чем обычно, запавшими глазами, но аккуратно одетый, в добротных черных ботинках, отдал им ключи от квартиры, попросил, чтобы следили за почтой и поливали пальму, потому что они с Зоей едут в Россию не меньше чем на два месяца и будут там с ней отдыхать в Подмосковье на даче.
Джульетта с Офелией и Гаянэ прилипли носами к окну, чтобы не пропустить ни одной мелочи из того, что происходило у подъезда. А происходило следующее: худой и больной, в болтающемся на нем, как на вешалке, пиджаке писатель Юрий Владимиров стоял со своим чемоданом и ждал. Сверху было особенно отчетливо видно, насколько он болен, заброшен и жалок. Подъехало такси, вышла эта самая Зоя, которая не вызывала у сестер ничего, кроме жгучего презрения, чмокнула знаменитого писателя в щеку, и тут же таксист подхватил чемодан, открыл свой багажник, засунул туда все пожитки Владимирова, машина отъехала.
Сестры переглянулись.
— Ты видела, Афелия, какая на ней красивая адежда? — спросила Джульетта, зная, что сестра ее Офелия с большим любопытством следила за модой, когда они жили еще в Ереване. — Такая адежда, наверна, стоит как вся наша мебель, вот что я скажу!
Офелия заботливо оглядела аккуратную комнату, в которой сейчас они все находились.
— Зачем ты так краски сгущаешь, Джульетта? — сказала Офелия. — Не помнишь, кто нам падарил этот стол? Ведь нам Вартанян падарил этот стол! А он ведь давнишний приятель Артура! Не будет же он нам дешевку дарить!
Джульетта вздохнула.
— При чем здесь адежда? — вмешалась в их спор Гаянэ. — Так мужа никто не целует! Муж — это не кошка с сабачкой! Он муж! Ты хочешь сказать ему: «Мой дарагой»? Так ты поцелуй его па-настоящему! А эта — как будто знакомого встретила!
То, что Зоя наконец согласилась поехать с Владимировым в Россию и пожить там на даче, снятой для них Гофманом, не было заслугой Владимирова, а, скорее, лишь следствием трудных его обстоятельств.
Выйдя замуж за знаменитого писателя, скромно живущего в Германии и только что похоронившего жену, Зоя фон Корф хотела вернуть своей жизни осмысленность. Во глубине ее свободной, отчасти расчетливой, временами очень сильной и щедрой, а временами безразличной души сохранился, как ни странно, тот же самый романтический привкус, который объединял ее с рекламным магнатом Гофманом. Брак с немцем и князем к тому же, который, как только увидел ее, запевалу, в серебряном платье и сверху — платке, усыпанном алыми розами, так сразу влюбился без памяти, опровергал и установившееся представление о том, что люди оттуда любить не умеют, а также и еще более установившееся, весьма циничное представление, что русские бабы за черта пойдут, лишь бы только уехать. И Вольфган фон Корф, и Потапова Зоя были своеобразными людьми. Он ей предложил свою руку и сердце, как только в антракте пришел за кулисы, а Зоя ответила после концерта, но не потому, что узнала о его деньгах и домах, а потому, что ею двигала страсть к новизне и романтической неожиданности.
Германия ей приглянулась: уютно и чисто. Но Вольфган! В ее прошлом было два замужества, были длительные связи и короткие истории, она изменяла и ей изменяли, случались скандалы, случалось и счастье, но ни один мужчина не оставил ее такой холодной, как муж ее — князь, вполне привлекательный, умный и честный. Доходило до смешного: в спальне их стоял огромный телевизор, и вечерами, когда страстный фон Корф наваливался на нее своим по-княжески добротным телом, Зоя тихонько сдвигала набок голову и поверх его ярко-белого плеча продолжала наблюдать за тем, что пробегало по экрану, с тоской отмечая при этом, что Вольфган настроен надолго.
Совместное их проживанье тянулось чуть больше двух лет, пока оба они не почувствовали, что больше не могут. Вольфган переехал в Дюссельдорф, поскольку дела его компании позволяли ему жить где угодно; выросшие дети выбрали для учебы Рим и Париж, и Зоя осталась одна. В Николаеве у нее жила мама, и два раза в год Зоя ездила к маме, одаривала подруг недорогими тряпками, ела мамины пироги, не боясь прибавить в весе, поскольку она никогда ничего не боялась. Но дом с гобеленами ждал, и она возвращалась. Мама была человеком верующим, брала с собой Зою на службу, и вот постепенно княгиня фон Корф, а в прошлом — певица Потапова, почувствовала, что без веры в Бога человек слабеет и словно бы тонет в каком-то дурмане. Как на корабле, если сильно штормит.
Внешне ее жизнь нисколько не изменилась: она следила за домом и садом, продолжала совершенствоваться в немецком языке, ездила навещать детей то в Рим, то в Париж, но внутренне что-то менялось так мощно, как будто тот самый корабль, плывущий незнамо куда, где качало, мутило, рвало, — тот самый корабль, пронизанный снегом, и ветром, и брызгами, причалил, и все успокоилось. И тут этот Гофман, случайный знакомый ее по Москве, привел к ней Владимирова. Он был мешковатым, неловким, приятным. Она протянула руку, ладони их соединились. И взгляд его вдруг стал испуганным. Она привыкла нравиться мужчинам, привыкла к тому, что даже ее голос в телефонной трубке вызывает у них желание, привыкла к настойчивой грубости, к лести, но к страху она не привыкла. Все время, пока они обедали, сидели в библиотеке, разговаривали, она чувствовала на себе его запавшие, испуганно-восхищенные глаза, и ей постепенно самой стало страшно, как будто судьба заглянула в окошко да так и стоит там, среди красных маков.
В Москве, на банкете, она увидела Владимирова по-новому. Он не был испуганным и мешковатым. Его окружали журналисты, литературные дамы, фотокорреспонденты, ему задавали вопросы, на которые он отвечал своим глуховатым и спокойным голосом. Отвечал так, что было понятно, насколько он выше, умнее всех прочих. Его обнимали то звезды кино, а то режиссеры в измятых сорочках, какие-то девочки с лицами мальчиков и мальчики с лицами девочек скакали вокруг него, как воробьи, но он был по-прежнему невозмутимым, немного застенчивым, грустным и тихим, хотя все, что он говорил им тогда, тотчас же бросались записывать.
Наголо обритый охранник, покашляв, вытряхнул на стол содержимое ее сумочки, и тут она заметила, что Владимиров увидел ее и весь просиял. Неожиданное для нее самой желание не отпустить этого человека, владеть им, как домом и садом, — да так, чтобы все вокруг знали об этом, — вдруг сжало ей сердце, как будто тисками. Ночью, после банкета, когда шофер уже увез Владимирова в гостиницу, Гофман, возбужденный и счастливый тем, как прошла презентация, как он все устроил и всех накормил, но, главное, сколько признаний и славы досталось в тот вечер Владимирову, попросил Зою задержаться и, пока официанты убирали со столов, вынимали из огромных ваз букеты и упаковывали оставшуюся еду в пластиковые контейнеры, откровенно спросил ее, что она собирается делать.
— Ты мне его только смотри не обидь, — сурово сказал тогда Гофман. — Жена его боготворила.