оттуда и делает все, чтобы он быстрей умер, — эта уверенность не отпускала его.
Еще там, в больнице, он понял все это. Понял потому, что его диагноз был точным повторением ее диагноза, и он не переставал чувствовать ее рядом. На даче она отступила. Владимирову казалось, что чем дальше находится от него могила Варвары, тем меньше у нее возможностей преследовать и добиваться его. Встал с бьющимся сердцем. Светало. Атласные звуки дождя, который, наверное, шел очень долго и только сейчас перестал, казались такими красивыми, чистыми, что он вдруг заслушался. Потом эти звуки погасли. Он тихо прошел на веранду. Несмотря на недавний дождь, было по-прежнему очень тепло и парило сильно. Весь сад был наполнен испарениями, запахами цветов и нерешительными шорохами. Она не спала, а лежала с широко открытыми глазами и думала о чем-то. Владимиров встал на колени и положил голову на ее живот под легким одеялом. Она провела рукой по его голове, вздохнула негромко.
— Не спится тебе? — прошептала она.
— Не спится, — ответил он глухо.
Не поднимая головы, нащупал ее руку, прижал к своим губам и поцеловал.
— А может, уехать мне, Юра? — спросила она. — Измучила я ведь тебя.
Он молчал.
— Ложись, полежи. Ты дрожишь, — сказала она и подвинулась к стене, освобождая ему место на кушетке.
Он затряс головой.
— Ух, как я противен тебе! Противен?
Опять она провела рукой по его затылку.
— Вспотел ты, — сказала она, — весь мокрый.
Владимиров почувствовал нарастающую дрожь в животе, которая поднималась и постепенно охватила все тело. Он лег рядом с Зоей и вжался в нее.
— Не знаю уж, как и помочь-то тебе, — шепнула она.
— Не этого нужно мне, Зоя.
— Да, верно, — сказала она. — Но так вышло. Наверное, я виновата во всем.
Обеими ладонями он обхватил ее лицо и развернул к себе.
— Да в чем виновата? Что я сумасшедший?
Она закрыла глаза. Слезы поползли по ее щекам.
— Ты хоть не молчи! — простонал Владимиров. — Ну, не молчи ты все время! Обмани меня! Скажи, что все будет хорошо! Скажи, что еще поживем и что я не умру, что мы с тобой вместе! Хоть что-нибудь, Зоя!
Он весь дрожал, пот градом лился по его лицу.
— Я никого так не любил, как тебя, слышишь ты! Я не то что чагу, я лес готов сгрызть, лишь бы жить! Ну, хоть обмани меня, милая!
В верхушках деревьев вдруг что-то залаяло, захлебнулось, заголосило так громко и страшно, что оба они подняли головы вверх. Потом раздался шум и треск крыльев. Прямо над ними пронеслось огромное, распластанное чудище, черное, стремительно удирающее куда-то, и спряталось в темных ветвях, и затихло.
— Что это? — спросил Владимиров.
— Да птица какая-то. Филин, наверное.
— А я думал, смерть. Проведать пришла.
Она вытерла его мокрое лицо краем пододеяльника. И тут он опять крепко обнял ее и начал быстро покрывать поцелуями ее шею, грудь, руки, плечи, ласкать ее грубо, и больно, и жадно, и видно было, что от прикосновений к ней в нем началось какое-то почти безумие и он не владеет собою. Она попыталась отодвинуться, но он только сжал ее крепче.
— Куда ты? Не смей! Ты жена мне! Терпи! — бормотал он, задыхаясь.
— Пусти! — прошептала она и тоже начала задыхаться, пытаясь оторвать от себя его руки. — Пусти, я сказала!
— Убью лучше, но не пущу!
И впился губами в сосок.
— Пусти, я сейчас закричу!
Он оторвался, убежал в свою комнату, стуча босыми пятками по полу, и тут же вернулся с пистолетом в руках.
— Гляди-ка! А? Видишь?
— Господи! Да за что же мне это! — вскрикнула она.
Он безнадежно махнул рукой, прислонился к стене.
— Откуда у тебя оружие?
— Оружие?
— Оружие, да.
— Не спрашивай, я не скажу.
— Все. Я уезжаю!
Он выпрямился:
— Ну, уезжай.
Она быстро собралась, вызвала такси. Дверь в его комнату была закрыта. Оставила на веранде чемодан, постучалась.
— Юрий Николаич, я уезжаю.
Он открыл дверь: заросший, в лице ни кровинки.
— Прощай.
Из аэропорта Зоя позвонила Гофману.
— У него пистолет.
— Я знаю, — спокойно ответил Гофман.
— Как — знаешь?
— Так, знаю. Я сам подарил. Это газовый пистолет.
— Не ври! Я ведь видела!
— Плохо смотрела. Газовый пистолет отечественного производства. Тут у половины населения такие пистолеты.
— Он выстрелить может?
— Выстрелить может. Убить не может.
— Зачем он ему?
Гофман помолчал, потом ответил неохотно:
— Он наивный человек, твой Владимиров. Думал, что меня проведет. Попросил у меня какой-нибудь пистолет. Вообще: оружие. Я говорю: «Зачем вам? Охотиться будете?» — «Нет, — говорит, — не охотиться. Для самообороны. Живем почти в лесу, на отшибе. Мало ли что…» Я говорю: «Вы в свое время чуть за политику не сели. Теперь хотите за незаконное ношение оружия сесть?» Он говорит: «Не бойтесь, никто не узнает. Клянусь головой». Я сделал вид, что принял все это за чистую монету, и привез ему газовый пистолет. Думал, он меня разорвет. Однако стерпел и «спасибо» сказал.
Зоя разрыдалась в трубку.
— Не могу больше!
— Надолго тебя не хватило, — мрачно усмехнулся Гофман. — Я думал, ты крепче. А может, добрее. Ведь он там помрет без тебя.
— Он пьет. Он не может работать. — Она проглотила рыданье. — Легко мне на это глядеть?
— Так ты не на елку пришла в Лужники! — Гофман скрипнул зубами в трубке. — Ты знала, чем он заболел! А что до работы… Уж кто-кто, а он свое выполнил! И я тебе скажу, что я понимаю. Не хочешь, можешь и не согласиться.
— Что ты понимаешь?
— А то, что сто лет пройдет, и двести пройдет, а такого Владимирова больше не родится. Вот что. Ну, счастливой дороги.
Писатель Баранович, человек яркий, завистливый и остроумный, вернувшись в Москву, почувствовал в себе талант художника и, испробовав несколько видов техники: от масла до карандаша и угля, остановился на совершенно особенном, не требующем больших материальных затрат и никогда прежде не опробованном способе живописи: он стал рисовать на картоне окурками. Чудесные выходили картины. Сделав две-три затяжки, писатель Баранович торопливо гасил сигарету и принимался рисовать все, что возникало перед его прозорливыми глазами: деревенскую девочку в съехавшем набок платке, козу или двух даже коз на дороге, виселицу с героями-декабристами, а изредка — и подражанье великим. Тому же, к примеру, Шагалу, которого упрямый Баранович называл несколько фамильярно, то есть исключительно по имени-отчеству: Марк Захарыч. Марк Захарыч о таком фамильярном к себе отношении со стороны бывшего соотечественника, разумеется, не подозревал, поскольку скончался во Франции, оставил холсты, витражи и полотна, снискав себе славу великого гения. Интересно, что сам этот Марк Захарыч, будучи великолепным и знаменитым художником, тоже этим не до конца удовлетворялся, бросаясь писать то стихи, а то прозу. Зачем? Уж ему-то чего не хватало? «Да кто разгадает тебя, о душа?» — спросил как-то Гоголь. А может, не Гоголь. Но кто-то спросил. Так ведь все равно не ответили.
Нарисовав значительное количество работ с помощью окурков, писатель, вернее художник, открыл свою выставку прямо в Манеже, поскольку Манеж стал доступен искусству. Не успели перерезать голубую шелковую ленточку, не успели друзья и новая молодая жена художника в японском кимоно, заменившем ей европейское платье, застыть перед объективами кинокамер, как в залу вошла очень странная пара: в широком плаще и берете мужчина с седой бородой и тоже высокая, с шрамом над бровью, спокойная женщина. Всмотревшись в мужчину, Баранович с удивлением узнал Михаила Валерьяновича Устинова, прекрасно знакомого по эмиграции, а до эмиграции — близкого друга. Сейчас, когда каждый окурок его стал частью большого искусства, к чему было счеты сводить? Ни к чему. Художник Баранович раскрыл свои обьятья писателю Устинову, Михаилу Валерьяновичу, и, заключив старинного знакомого в жесткие тиски рук, чуть было не задохнулся, поскольку от Михаила Валерьяновича томительно пахло паленой гвоздикой, как будто он был не живым человеком, а частью буддистского храма.
— Мишаня! Ты здесь? — Баранович закашлялся. — Ну, благодарю! Я и не ожидал!
— Жена моя, Ольга, — представил Устинов.
— Давно ты в России?
— Я? Месяцев пять. Лечусь здесь, пишу. Закончил вот повесть. Печатают скоро.
— Когда же обратно?
Михаил Валерьянович быстро оглянулся на свою молчаливую жену.
— Как Оля решит, так поедем. Дела у нас здесь, в Подмосковье.
— Европа пускай подождет, — сказала суровая Ольга.
— Ну, что? Покажи свою живопись! — воскликнул неловко Мишаня. — А то все вокруг говорят: «Баранович! Художником стал Баранович!» А я говорю: «Как же так? Он писатель!»
— Мой муж — человек Возрождения, — сказала жена Барановича.
Народу на выставке было немного, но все-таки были: друзья и знакомые. Одна из пришедших, старуха, седая, немного горбатая, очень известная, сказала, что технику нужно осваивать. Она тоже пишет окурками. Много работ давно продала за границу в музеи. Теперь Прадо клянчит, чтоб приобрести, но кризис у них там, в Испании, платят негусто. Жена Барановича вся побелела.
— Свяжись, Коля, с Прадо немедленно. Завтра же! — сказала сквозь зубы жена Барановича.
Минут через двадцать бывшие близкие друзья отошли в сторонку, желая беседовать наедине.
— Ну, что ты? Ну, как? — похлопывая друг друга по жидким стариковским плечам, спрашивали они.
Сказать было нечего. Дымная пустота заволокла бывших друзей, словно окурки, использованные одним из них для создания произведений искусства, вдруг начали сильно дымить и вернулись в действительность.
— Да, Миша, много всего… Очень много… Пишу вот, рисую… Жену мою видел? Порода ведь, а? Покойный супруг ее был японистом, служили в Японии… Ну, понимаешь…
— Нет, не понимаю! — с былой своей резкостью гаркнул Мишаня. — Я сам никогда никому не служил!