Писатель В. Г. Короленко жестко прокомментировал заявление юного экс-кадета: «Наша психология – …это организм без костяка, мягкотелый и неустойчивый». По этой причине интеллигенция тянется к «успеху». Он констатировал:
Толстовец у нас слишком легко становится певцом максимализма, кадет – большевиком. Он признает, что идея – лжива, а образ действия бесчестен. Но из практических соображений он не считает «грехом» служить торжествующей лжи и бесчестию, потому что «большинство», способное защищать свои идеи «штыком и пулеметом», на стороне большевиков.
Так по интеллигентским меркам оценивалась политическая ситуация вскоре после большевистского переворота. От этого было не столь далеко до смирения перед торжеством голой силы. Так происходит во всех великих революциях. Когда прежние символы обвалились и идолы рухнули, а боги утратили свою духовную мощь, приходится поклоняться голой силе.
Через двадцать лет, в эмиграции, Г. Иванов утверждал, что все это было заложено в генетическом коде российской общественности. Событиями двигало «русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание», «вечно кружащееся вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки». Именно этот психоэмоциональный настрой, своего рода болезненный снобизм, был «неисчерпаемым источником превосходства, слабости, гениальных неудач». Из этого состоит «и наше прошлое, и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска»[97].
Разумеется, из мнения поэта не стоит выстраивать исторические обобщения. Отнюдь не русская интеллигенция стала виновником революции, как до сих пор готовы утверждать многие. Но именно она и подготовила почву и для ее оправдания, и для ее же последующего оплевывания. Однако сама она была производным от того «отеческого» произвола, с помощью которого тупо поддерживало свое существование российское самодержавие.
ПОНЯТЬ СМУТУ. ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
Предложенный нарратив – лишь одна из возможных интерпретаций революции, причем далеко не самая глубокая из возможных. Следует иметь в виду, что среди бесчисленных заблуждений революционных лет все же встречались поразительные прозрения. Надо уметь их увидеть, разглядеть и постараться воспользоваться.
В 1918 году появилась книга-альбом «Расея» известного 32-летнего художника Бориса Григорьева. Поработав перед войной в Париже, объездив ряд европейских стран, он обратился к российским глубинам. Галерея крестьянских портретов – молодых и старых лиц со сжатыми губами и бесстрастными глазами – выявила нечто противоположное европейской суете предвоенного времени. Алексей Толстой, тоже по-своему знаковая фигура российской культуры, отмечал:
У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его «большевиком» в живописи, иные оскорблены его «Расеей», иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного, славянского лица, иные с гневом отворачиваются: это ложь, такой России нет и не было.
Такая Россия была. Это пришлось признать всем, как пришлось признать и «безразмерный» талант Григорьева. Трудно сказать, кто еще мог столь основательно потрясти представления о «народе-богоносце». То же самое, в сущности, проделал И. Бунин в «Окаянных днях». Вместе с тем Григорьев по-новому показал и «известную» Россию, создав и другие портретные образы: В. Э. Мейерхольда – фигуры, словно изломанной силой своего неспокойного таланта; М. Горького – человека, словно недоумевающего в окружении своих литературных персонажей. Оба – представители «антикрестьянской» России. В сущности, художник по-своему показал то, что позднее назовут «столкновением культур». В этом и была та суть русской революции, которую упорно старается обойти наше боязливое сознание.
Можно необычную творческую догадку принять за научную гипотезу и проверить средствами привычной истории? Несомненно. Для этого надо, как писал Л. Андреев в феврале 1918 года, избавиться от «глупости умных», то есть вместо «ученых» теорий научиться вглядываться в глубины собственной человеческой истории. Правда, понадобится круг источников, неизмеримо шире привычного. Придется также признать, что «Расея» не столько противоречива и экзотична, сколько устойчива и архаична – прежде всего, в отношении народа к власти. Страсти революционного бытия, запечатленные в художественном творчестве, отражали глубочайший социальный и культурный раскол, истоки которого уходили в глубь веков. Они таятся в нижних пластах русского сознания, точнее – исторического подсознания. Как отмечал И. Бунин, «есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом – Чудь, Меря…». Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, – и дубина, и икона“ – в зависимости от обстоятельств…»
Разумеется, подобные оценки – плоть от плоти традиционной российской эмоциональности с ее непременными гиперболами и сюрреалистическим воображением. Но они существуют, как существует и способность выдающихся умов собственной «кожей» ощущать ритмы «непонятной» истории.
Но почему пик системного кризиса пришелся именно на 1917 год? Почему не раньше, как ожидали некоторые другие представители культуры? «Удивительно, как те или иные настроения охватывают страну – во всех слоях, во всех сторонах жизни, словно эпидемически, каким-то невидимым внутренним веянием, – флегматично философствовал «раскаявшийся» народник, а затем монархист Л. А. Тихомиров. – Иногда налетает эпидемия революционная, иногда – эпидемия национально-устроительная». Но где причины такого явления?
В том же 1918 году 24-летний участник революционных событий Александр Чижевский в тихой провинциальной Калуге попытался объяснить, почему размеренное течение истории постоянно прерывается ужасающим вихрем дурных человеческих страстей; какие силы превращают людские массы в некую «собирательную личность», способную творить то, что ранее представлялось невозможным; отчего вскрывается при этом «вся обширная область человеческого безумия, неуравновешенности и страсти».
Малоизвестный тогда ученый-космист связывал эти устрашающие события людского бытия со всплесками солнечной активности.
Фактор «психического заражения» масс отрицать невозможно – нечто подобное описывали во все времена. Однако к гипотезе Чижевского ученый мир отнесся со сдержанным скепсисом – она шла вразрез с рационализмом эпохи Просвещения. Мало кто и сегодня отважится вообразить, что социальная смута всякий раз приходит из глубины душ маленьких людей, малозаметное существование которых связано с бесчисленными факторами, включая космические. Нельзя забывать, что человек – естественная часть Космоса. А потому он способен откликаться на бесконечное число внешних раздражителей.
Возможны и другие факторы эскалации неизбежных системных кризисов. Так или иначе, нельзя забывать, что история катастрофична. Причем именно в силу ее человеческого наполнения. За всяким беспечным «застоем» непременно последует кризис.
В кризисные времена люди неслучайно становятся тревожными и мнительными, упорно программирующие общественное сознание на «дурной конец». Уместно ли в связи с этим говорить о том, что россиян это касалось в особой степени? Если да, то чем это было обусловлено? Удастся ли на этой основе воссоздать психологический портрет российской революции – этой великой смуты в человеческих умах?
Человек обречен на испытания историей по самой своей природе. Как биологическое существо, лишенное инстинктивной программы существования, он вынужден двигаться в пространстве и времени путем бесконечных проб и ошибок, опираясь при этом то на разум, то на эмоции, то на интуицию, то на инстинкт выживания. Этим колебаниям подвержены и обществоведы. Они не могут поставить себя на место людей, отдаленных от них временем и образом мысли. При этом аналитические слабости усиливаются у них из‑за профессиональной разобщенности.
Так или иначе, историку важно найти свой особый путь вживания в наше общее прошлое. Очевидно, что это возможно в связи с максимальным расширением круга источников, позволяющих двигаться от человека, его индивидуальных, природно и культурно обусловленных мыслей и страстей, а не от институтов и организаций, созданных в суете текущего дня. Это путь культурно-исторического постижения духа ушедших поколений. Именно он позволяет придать взгляду на прошлое необходимую глубину.
Ясно, что выбраться из былых заблуждений предстоит профессиональным историкам, а не идеологам и политикам. Очень многое могут подсказать поэты и художники. Совместное переживание прошлого способно облегчить движение в будущее. Главное – избавиться от «специалистов», которые упорно отплясывают под дудку капризно-беззаботной современности.
О роли эмоций в кризисные времена со времен Гюстава Лебона писали многие, включая людей, не страдающих их избытком. Выдающийся психиатр В. М. Бехтерев еще в 1897 году говорил об «одушевлении народных масс в годину тяжелых испытаний и фанатизме, охватывающем народные массы в тот или другой период истории». Он видел в этом «своего рода психические эпидемии, развивающиеся благодаря внушению словом или иными путями на подготовленной уже почве…». К изучению «страстей истории» еще в 1930‑е годы призывали такие социопсихологи и историки, как Хосе Ортега-и-Гассет, Люсьен Февр, Норберт Элиас. В свое время Мишель Фуко отмечал, что в философском дискурсе, который с помощью наивного позитивизма пытается указывать, где лежит истина, есть нечто смехотворное. По его мнению, историкам следовало бы обратиться к заложенным в природе человека аффектам, инстинктам, морали, телесности. В современной литературе не раз отмечалось, что для определенных периодов истории характерны «фобические сверхреакции». Возникает вопрос: почему и как внутри таких устойчивых величин, как культура, хозяйство или ментальность, «вдруг» происходит лавинообразный рост «малых возмущений», оборачивающийся водоворотом страстей, которые словно пытаются взломать генетический код системы?