Страстная неделя — страница 106 из 134

Долговязый парень показал на объявление:

— Нет, эта бумажонка не помешает ему спать в Лувре! — Ну, это само собой… И парень прибавил: — А потом все тут враки! Хотят нас запугать!

Симон пожал плечами.

— Почем я знаю?

Парень обозлился.

— Как, ты, оборванец несчастный, и вдруг за принцев? За этого вшивого толстобрюха, что хочет подставить нас под пули пруссаков?

Симону стало смешно. Разве он за принцев? За каких это принцев? За какого вшивого толстобрюха? Он ушел, ничего не ответив. Что еще бубнит ему вслед этот парень? Ишь ты, впрягся в тележку, и впрямь добрая рабочая лошадь. «Буонапарте поставил себя вне гражданских и общественных законов, как враг всего мира и возмутитель порядка он сам обрек себя на преследование и всеобщее осуждение…» Но если эта прокламация действительно что-то значит, так ведь это же война. Возможно, тогда снова придется поступить на военную службу. Несмотря на усталость, на безумную душевную усталость. И тут и там будут формироваться армии. Начнутся парады, музыка, прощания. А затем марши из города в город. Бесконечные обозы с провиантом и военным довольствием. Займутся военной игрой: передвижением на карте различных войсковых частей — маленькие прямоугольнички, а в них Андреевский крест. Пока не заговорят пушки. А пушки обязательно заговорят…

Симон почувствовал смертельную усталость. Он как раз стоял перед церковью. Хорошо бы войти. Ведь в церкви можно посидеть. Но надо искать работу, а сейчас на рынке можно наняться таскать грузы.

* * *

Теперь Теодора особенно поражали разговоры его товарищей по бегству, хотя бы наивная болтовня молодого Монкора. И не только Монкора, таких, как он, на Сенпольской дороге много. Можно подумать, что мысли их заняты только одним: устали, устали, разбиты, дождь, ветер, хочется есть (когда будем отдыхать? где поедим?), и что все это нисколько не связано с остальным, с вопросами, которые они задавали себе прежде, чем уехать, и с новыми, которые возникают теперь в связи с поступающими сообщениями. Но неужели возможно, чтобы три тысячи человек рассуждали, как волонтеры Школы правоведения, принимали на веру штампованные мысли, общие места, неужели возможно, чтобы эти три тысячи человек проделали, покинув Париж, около пятидесяти лье среди полного хаоса, видели колебания принцев королевского дома, которые действовали без всякого плана, хуже того — непрестанно меняли свои планы, неужели возможно, что эти люди, мучимые сомнениями, окруженные действительными опасностями и воображаемыми призраками, не знающие, где враг — впереди или позади, кто их соотечественники — друзья им или недруги, что эти люди, просыпающиеся ночью от малейшего шороха, словно они боятся, не убьют ли их в темноте… Неужели возможно? Они занимают друг друга охотничьими рассказами, говорят о полковых балах, рассуждают о гербах, родословных, о своих поместьях, о мундирах, о лошадях. Что скрыто за такой непомерной пустотой? Ведь нельзя же поверить, что они действительно настолько пусты. Параллельно словам у них, конечно, возникают и мысли, которые они стараются скрыть за словами. Ведь он, Жерико, тоже не расскажет им о том, что его мучит, правда? Он так не уверен в себе. Едет куда-то, неизвестно зачем. Но он весь во власти воспоминаний о той ночи в Пуа, во власти открытого им нового, незнакомого мира, показавшего ему всю глубину его неведения. С кем из этих людей может он поговорить о народе? В ответ на такой вопрос остается только плечами пожать.

Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, открытую им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы, всякое человеческое существо приобретает свой смысл, живет своей собственной жизнью. Он даже с каким-то гневом думает о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного и того же теста, что кровь у них одинаковая и кровообращение совершается по тем же законам. И еще многое в том же роде. И все-таки… Он это знал, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок и в то же время как изначальное ощущение, из которого все вытекает. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство — своего рода лак, который накладывает на мужчин и на женщин какой-то общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота — глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в своей речи… Ну, скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других. Пожалуй, немножко наивен.

О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже него, что у них в мозгу, в мыслях есть еще что-то, не только то, что на языке. Ему хочется чувствовать глубокое уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же, как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:

— Они мне подобны.

— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует. Они остановились на повороте дороги: пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошадьми, люди кричат.

— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.

Ветер, который было утих, задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, гривы на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то, что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц, ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетеры в касках или треуголках, — ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, не ухоженных, не подрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дергают за веревочку.

Теодор задумался, это верно. Он все еще думает. Уважать себе подобных. Ведь это так ужасно — объяснять поступки людей низменными побуждениями. Низкие люди есть, это ясно. Но лучше ошибиться на их счет, чем приписать такие же побуждения другим, только потому, что эти другие думают не так, как мы. Вот, например, когда в Пуа он слушал речи заговорщиков, он мог бы счесть их за интриганов, честолюбцев, завистников или решить, что даже заикаться о хлебе стыдно, когда речь идет о высоких материях… и сейчас не слишком ли смело с его стороны истолковывать верность государю, удирающему из своей страны, личными интересами? Личные интересы, конечно, тоже играют известную роль. Но ведь есть же среди тех, кто остался верен его величеству Людовику XVIII, такие — может быть, как раз вот эти промокшие до костей люди, на усталых, неуверенно ступающих лошадях, — которые искренне убеждены, что, защищая короля, защищают религию, разве не так? И хоть Теодор и неверующий, все же он пытается представить себе, что творится в уме людей, верящих в бога, верящих не по невежеству, не по неумению логически мыслить, не из-за выгоды, а из добрых побуждений, самых благородных, самых высоких. Хоть он, Жерико, и неверующий христианин, но великие идеи христианства — какая-то особая доброта, земная сущность его нравственного учения — близки ему, он не может пренебрежительно отвернуться от них. Он охотно бы принял идеалы христианства, но без религии. Есть бог или нет бога — ему это безразлично. Его даже трогает красота некоторых мифов римско-католической церкви, только с одним условием — что это мифы. Он не разделяет того насмешливо-пренебрежительного отношения не к самой религии, а к ее обрядам, которое часто встречается у вольтерьянцев; оно шокировало его, например, у Opaca Вернэ, потому что для верующих это не маскарад, а воплощение высоких идеалов. Он не любит духовенства. Но при виде духовного лица, даже если в том было что-то карикатурное, он думал не о духовенстве вообще, а именно о данном человеке, который пошел в священники и, значит, глубоко верил в святость сана и своего служения, в святость самопожертвования. И наоборот: всякий раз, как он разочаровывался в каком-нибудь недостойном пастыре с мелкой душонкой, он обвинял именно его, а не духовенство вообще. Религиозное чувство он считал признаком известной высоты духа и уважал его даже у мальчишек, например у молодого де Виньи. Он ни одним словом не оскорбил бы религиозных чувств Монкора, хотя ему и показалось смешным, когда на стоянке в Эдене сей юнец побежал в церковь. И это — проделавши девять лье верхом… Правда, был великий четверг… Тайная вечеря для Теодора — только сюжет, к которому часто обращались великие живописцы. Его она интересовала с точки зрения композиции, и до сегодняшнего дня он, пожалуй, не задумывался над ее значением — над значением этой вечери, объединившей апостолов, среди которых был Иуда… «Вскоре вы не увидите меня… и опять вскоре увидите меня…» Глупая мысль отождествить Христа с Людовиком XVIII вызвала в нем возмущение. Возмущение против удирающего короля. И по этому возмущению он понял, что, не будучи верующим, высоко ставит Христа. Да, его дядюшка-цареубийца был бы очень удивлен! Дядюшка был скорее деист-филантроп… Он был против изображения бога. Ну как может согласиться с этим художник? Хотя сам Теодор и не чувствует склонности изображать Христа и все такое прочее, хотя он предпочитает писать обычных людей, таких, какие они есть, ну, скажем, солдат с их простодушным взглядом и незамысловатым жизнепониманием. Или еще возчиков, нищих. И тут он подумал, что эти люди, вероятно, больше похожи на святых, чем богатые и знатные. А это в конечном счете значит, что он уважает святых, не отрицает понятия «святости». Как он открыл в себе чувство, роднящее его с народом, так он открыл и это. Оба чувства росли в нем, как два цветка — одновременно, одно объясняя другое. У него не было выработанного миросозерцания, он даже любил хвалиться, что ему отлично живется и так. Но, возможно, сейчас, когда они медленно тащились от