— Я, — говорит Кадамур, — я вовсе не за Бонапарта, он приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока{34}.
Но это больше так, для красного словца, для затравки. Все мысли Кадамура нынешним вечером вертятся вокруг искусства, не говоря уже о том, что и табак у него кончился. Такова жизнь!
Громко произнесенное имя Бонапарта заставило молодого человека, сидевшего по соседству, поднять глаза, укрытые за стеклами очков, — он даже бросил писать. Кадамур заметил это, наморщил нос и сразу переменил тон:
— Видите ли, господин Жерико…
Он обращался к Жерико то на «вы», то на «ты», с непостижимой быстротой заменяя одно местоимение другим.
— За то что вы нацепили красный мундир, я лично вас упрекать не стану. Та ли на тебе мишура, другая — один черт. Но вот чего я никак в толк не возьму, почему ты бросил живопись, малыш, до чего же это глупо, да и не хорошо…
Сведения эти он почерпнул у Дедрё-Дорси, которому позировал для статуи Эпаминонда{35}. Вселенная в представлении старика Кадамура замыкалась мирком живописцев и скульпторов. Все прочее вращалось вокруг него. Революция, войны… Кто знает, уж не потому ли он ополчился против Реставрации, что сейчас в моду вошли картины из жизни Генриха IV{36} и вытеснили голую натуру, а он, Кадамур, никак не годился для роли ловеласов, да и кому он был нужен в качестве одетой модели? Эти соображения сами собой срывались с его языка вперемежку с не идущими к делу замечаниями, и при этом глаза его смотрели мечтательно и наивно, а сколько еще мыслей теснилось в голове старого натурщика — только выразить их словами он не умел.
— Видишь ли, сынок, — говорил он, — я, слава те господи, немало потаскался на своем веку по мастерским… то у одного позируешь, то у другого, а люди смотрят на тебя отчасти как на собаку или, скажем, как на кошку… стой и не шевелись, замри в красивой позе, устреми взор в пространство, а больше они о тебе ничего знать не желают… ведь меня они зовут потому, что бедра стройны, а не ради того, что у меня в башке есть… эти господа распускают при мне язык без всякого стеснения, ну, словно перед ними шкаф какой. Наслушался я всякого. Так вот, если не говорить о разных подвохах, я-то, поверь, знаю, когда они кого-нибудь ценят. Не жди, чтобы они об этом на всех углах кричали! Конкуренция не позволяет, заказы.
К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня, пустить его бешеным галопом к заставе Мучеников, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвется грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шепот за спиной, презрительные советы метра.
— Чего вы не знаете, господин Жерико, это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное — ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С молодых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском говорят, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают. Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что. Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.
Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идет речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвется сама основа истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь — и, казалось, навсегда — белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас под дождем, заливающим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Этим вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова — с республиканца.
О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве так сказать боевого коня против живописи Давида.
— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, — как встал против вашей махины, так и стоит, а кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар{37}, целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… в животе отдает… Он пришел, идет себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень, и откуда он взялся — неизвестно, и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдешь… не пожмешь плечами. Ему сообщили твое имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело, но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только там напротив висело полотно Гро, ну, его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на него поглядел… Помнишь ту картину — неаполитанский король на коне, а?
Боже правый! Что-то они там, в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе, когда потухнет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щелкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.
Рослая чернокудрая девушка, видимо, из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья ее громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей легким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.
— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовет…
— Что ж, Кадамур, полагаю… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…
— Да что ты, что ты! Вот с мамашей ее не отрицаю, — было дело лет двадцать с лишним тому назад, когда вы еще с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь, Зели — моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идет, то есть, что не все тут ясно. Например, есть вот у нее лишний гостинец…
Когда натурщик отошел прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетеру. Он только что собрался пройтись насчет назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнес:
— Вы меня не узнаете, господин Жерико?
— Нет, признаться нет.
Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.
— Помните, в прошлом году сразу после… после…
Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвел боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Тушар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…
Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошел в зал, где молодые люди лакомились слоеными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…
— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы — ученик Сен-Симона{38}! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; вы видите, если не ошибаюсь, в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?
Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, — пояснил Тьерри, — обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придется обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное — это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?
— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в свое писание, — послушайте этих горлопанов, — все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина их — искренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель