Генерал Мезон и не подумал ответить на вопрос барона Лакура. Коль скоро рота князя Ваграмского уже здесь, в Сен-Дени, пусть дожидается короля. Во всяком случае, он написал маршалу Макдональду, что находится в Сен-Дени и поступит в полное его распоряжение. Но прибудет ли Макдональд вместе с королем?
— Представления не имею, — ответил Лакур.
Мезона грызла тревога. Неужели в прошлом году он допустил грубый просчет? Ведь он хотел лишь одного: сохранить преемственность армии… По крайней мере так ему казалось сейчас. Разве не ради преемственности армии обратился он сначала с письмом к шведскому королю, под чьим командованием стоял ранее? Или им двигало убеждение в том, что, ежели Бернадотт встанет во главе Франции, его личная карьера от этого только выиграет? Тогда у него на душе накипело слишком много против императора, да еще Кларк подбавил. А главное, пожалуй, в нем говорила известная склонность к либерализму, плохо уживавшемуся с этими непрерывными, бессмысленными, обреченными на провал войнами, с деспотизмом Наполеона. И хотя в первые минуты он верил, что можно заменить императора Бернадоттом, как раз он, Мезон, был в числе тех, кто помог Людовику XVIII понять необходимость хартии… Его величество возвел Мезона в графы и пэры Франции, ему присвоили следующий чин и назначили губернатором города Парижа, командующим первым военным округом, куда входили департаменты Эна, Эр-и-Луар, Луаре, Уаза, Сена, Сена-и-Марна, Сена-и-Уаза. Но сегодня его прежде всего и больше всего беспокоила армия. Что это за генерал, если армия против него? Я не говорю простые солдаты… но офицеры. Не прошло и десяти минут после ухода барона Лакура, как Мезону доставили эстафету от короля. Мезон сломя голову помчался на Казарменный плац и успел добраться до места как раз в тот момент, когда позади взвода кавалеристов показалась карета короля, запряженная шестеркой лошадей, на задней лошади слева сидел верхом форейтор, а на крытых козлах — два лакея в ливреях, совсем как в Тюильри. Сопровождавший Мезона поручик егерей, с факелом в руках, выступил вперед, как раз когда открылась дверца кареты, и присутствующие увидели Людовика XVIII и рядом с ним герцога Дюра́, а на переднем сиденье — господина де Блакаса и князя Пуа. Позади них цугом тянулось карет двадцать под эскортом серых мушкетеров, разъезжавших взад и вперед вдоль всей колонны. Отряд из роты князя Ваграмского вышел навстречу своему командиру и построился. У въезда в город военные пытались повернуть частные экипажи направо, к собору, или налево, к Гельдрской площади, где их опять-таки оттесняли. Раздались даже нестройные крики: «Да здравствует король!»
Перед казармой вельможные путники, выбравшись из-под груды покрывал, как по команде обернулись на свет факела, чадившего в руке поручика егерей Мезона — высоченного дылды, и увидели самого Мезона, склонившегося в поклоне, и еще какого-то офицера королевского конвоя — тот почтительно держал в руках каску и непрерывно тряс головой, так как капли дождя, стекавшие со лба, застилали ему глаза. Какой-то толстяк старался пробиться поближе к карете и попасться на глаза королю, но гвардейцы бесцеремонно отпихнули его, не подозревая, что перед ними сам мэр города господин Бенуа, которого, выходит, зря разбудили; а из окон кофейни за тщетными попытками своего компаньона, расточавшего впустую улыбки и поклоны, злорадно наблюдал господин Дезобри, даже не потрудившийся встать из-за стола и расстаться со своими собутыльниками. Не могло быть и речи о том, что король выйдет из кареты: пришлось бы нести его в кресле. Его спутники — почтительности ради — тоже вынуждены были остаться в экипажах, хотя им хотелось размять затекшие ноги. И к тому же такой дождь… Впрочем, сменные шестерки были готовы, и их уже перепрягали. Мезон успел только сказать:
— Гвардейцы князя Ваграмского не получили никаких приказаний.
Его величество недовольно кашлянул, а князь Пуа, высунувшись из дверцы, показал пальцем на кареты, следовавшие цугом за королевским экипажем.
— Ну вот и обратитесь к Бертье, генерал! Он где-то там.
Князь Пуа никогда не говорил ни «князь Ваграмский», ни «герцог Невшательский». Он никак не мог привыкнуть к титулам, дарованным Революцией, и звал Бертье просто Бертье, а герцога Фельтрского — просто Кларком.
Пока форейторы и кучера суетились вокруг королевской кареты, Теодор Жерико потихоньку отъехал в сторону и поискал глазами, где бы напоить коня. Вовсе не потому необходимо было дать напиться Трику, что они проехали два с четвертью лье, — просто сегодняшний день выдался трудный и для людей, и для коней. Теодор заметил наконец колодец и соскочил на землю. Но приблизиться к колодцу оказалось не так-то просто: кучера наполняли водой ведра, чтобы напоить лошадей, которых здесь не перепрягали. Кто-то из королевского эскорта указал ему дорогу к водопою: если поторопиться, то еще можно поспеть вовремя. Десяток мушкетеров, ведя своих лошадей под уздцы, пытались пробраться мимо кортежа вниз, по улице Компуаз. Фонари бросали на всю эту картину фантастические пятна света, дождь вдруг ненадолго утих, на небе среди тучек даже выглянул месяц — мертвенно-бледный и какой-то одутловатый: казалось, он лениво причесывается спросонья.
Бывают решения, которые принимаешь, и бывают такие, которые выполняешь… Когда Теодор расстался с юным Тьерри, он твердо решил: пусть королевская фамилия уезжает себе подобру-поздорову, он же, воспользовавшись ночным мраком, доберется до Новых Афин, а там и до своей постели в мезонине. По мотивам, которые руководили им в 1810 году и вновь восторжествовали, да и по некоторым другим. Но, возможно, и потому, даже наверняка потому, что он вдруг снова стал с такой силой думать о живописи. Перед его внутренним оком вставали картины, которые он непременно напишет, он видел их во всех подробностях — мучительно точно. Им внезапно овладело желание испробовать все сызнова, отнюдь не следуя советам, на которые не скупились доброхоты, не принимая на веру замечаний критиков, но, напротив, еще более решительно утверждая и отстаивая именно то, в чем его упрекали. Как-то ему рассказали одну историю: женщина, переодетая в мужской костюм, ловила путешественников во дворе почтовой станции, отводила их в гостиницу, а там подносила им стакан вина с подмешанным в него снотворным порошком, после чего убивала их ударом молотка и грабила. Он представлял себе это как некий современный вариант истории библейской Юдифи… его Олоферном будет отпрыск патриархальной семьи, прибывший в столицу из нормандской глуши; таких вот деревенских выкормышей он достаточно навидался в тех краях, когда жил у своего дяди-цареубийцы. Пусть он будет еще совсем молодым, правда, слегка раздобревшим на деревенских хлебах, но зато писаный красавец, тогда преступление будет еще более жестоким: ведь, если говорить по правде, Олоферн — просто старый бородач, который служит всеобщим посмешищем. Обстановка гостиничного номера позволит испробовать один из давно задуманных эффектов освещения: преступница в своей завлекающей прелести будет одновременно как бы игрою теней и вполне реальной женщиной, женщиной нашего времени, возможно даже креолкой, и взгляд у нее будет как у Каролины, когда она заметила его красный мундир… Композицию он построит на двух больших светлых пятнах, фоном для которых послужит вульгарность обстановки, ее грязный колорит. И, быть может, еще белые простыни, которые откидывает, из которых пытается выбраться полуобнаженная жертва, уже лишившаяся сил. Самые обыкновенные простыни, какие вам дают во второразрядных гостиницах, — из грубого, жесткого полотна, с еще не разошедшимися после глажения складочками. Мужчина — рыжий, ноги у него, как у кавалериста, с желваками мышц. Он должен быть вроде как помешанный от обманутого желания.
Вот какого рода мысли преследовали Теодора, и вдруг с той же легкостью в его воображении возникала сцена драки кучеров в освещенной фонарями конюшне, среди поднявшихся на дыбы лошадей, — совсем как тогда, когда он зашел в Тюильрийскую конюшню. Потом постепенно он вновь как бы прозрел, оглянулся вокруг — видения распадались. Он услышал голоса, разговоры, ощутил присутствие народа вперемежку с солдатами, что-то кричавшими, кого-то проклинавшими; увидел, как национальный гвардеец швырнул на землю ружье, выкрикивая что-то под рукоплескания прохожих, которые бросились обнимать его, понесли на руках. Увидел ярким пятном выделяющиеся на сюртуках и блузах трехцветные кокарды или букетики фиалок, прикрывающие белые кокарды, а ведь рядом, в двух шагах, был Павильон Флоры, стояли войска, охранявшие короля. Те, что заполнили площадь Карусель, казалось, были охвачены непонятным волнением, которое, по всей видимости, даже не было вызвано речью какого-то штафирки, взобравшегося на решетку Тюильрийского сада и провозглашавшего что-то, чего Жерико не мог отсюда слышать. Пожалуй, впервые дождь не обращал людей в бегство; толпа росла с минуты на минуту, весь полуразрушенный квартал со своими строениями, скучившимися в глубине площади, казалось, подмигивал тысячью огоньков — во всех окнах и дверях зажглись свечи, — и всё вместе создавало впечатление тревожной суетни: грозные силуэты мужчин, подвыпившие девицы, беспрерывное снование каких-то подозрительных или излишне болтливых личностей. Целый отряд солдат повернул ружья дулом вниз, и, когда мятежники подошли к кабачку на улице Сен-Никола, их встретили громом аплодисментов. «Какая разница между ними и мной?» — с чувством отвращения подумал Теодор. Ведь он-то пришел сюда за Триком, оставленным у сторожевой будки. И он зашагал к казарме…
Он принуждал себя думать только о живописи — и ни о чем другом. Об игре оттенков. О том, что человеческое тело, написанное даже в желтоватых тонах, вдруг приобретает живое тепло. О том, что умелый выбор сюжета позволяет, например, изображать болезнь, смерть, раскрывая анатомию, — другими словами, позволяет достичь той правды, какая недоступна при изображении здорового человека, — и извиняет художника, отошедшего от традиционной красоты греков, которой никогда не коснется гниение, не поразит болезнь. Между небесами и человеком бывают такие минуты, когда они сливаются воедино всей яростью гроз и чувств, когда молния распарывает гладь моря, как нож, как скальпель вспарывает живую плоть…