Страстная односторонность и бесстрастие духа — страница 15 из 96

Раннее христианство знало и другой способ свидетельства об истине, через предельное заострение антиномий (у ап. Павла, у Тертуллиана). Потом это продолжали юродивые и в XIX в. заново открыл Достоевский. Доводя все pro и contra до совершенного разрыва, он из самой энергии разрыва извлекает порыв к единству. Прочитав роман, я чувствую себя захваченным духом единства. Философским наследником метода Достоевского был Бердяев; иногда он дает то же чувство порыва к сверх-истине. У Соловьева иначе, он скорее продолжает Рублева, он (как и Рублев) опирался на патристику и близок к Рублеву в своем созерцании сверхистины, но не нашел метода, как выразить свое созерцание в слове. Впрочем, мы подошли здесь к вопросу, который требует более подробного рассмотрения.

Возрождение целостности святоотеческой мысли в русской философии было начато Иваном Киреевским. Он первым в России почувствовал ограниченность аристотелевского рационализма и дал замечательную формулу целостного мышления: Человек должен стремиться «собрать в одну неделимую цельность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия; чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения высшего мироустройства; чтобы даже внутренний приговор совести, более или менее очищенной, он не признавал, мимо согласия других разумительных сил, за конечный приговор высшей справедливости; даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешительную руководительницу к постижению высшего блага; но чтобы постоянно искал в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума»[11].

В этом замечательном тексте бросается в глаза, что целостное знание складывается из плюрализма подходов: ума, сердца, совести, любви, эстетического чувства. Но программу, заявку целостного разумения славянофилы не сумели выполнить. Начиная рассуждать, они соскальзывали на обычную, аристотелевскую логику, на развитие какого-то одного принципа. А принцип всегда только один из многих.

Нельзя объяснить неудачу дилетантизмом, отсутствием строгой философской школы и т. п. У Соловьева школа была, но эта школа иногда прямо мешала. По словам Бердяева, «он (Соловьев. – Г.П.) также стремится к цельному знанию, хотя форма его философствования остается слишком рационалистической, и сама критика отвлеченных начал слишком отвлеченной». И на следующей странице: «У нас в XIX веке не было разработанной и систематической философии, исходящей из начал, заложенных И. Киреевским. Наиболее систематичен был Вл. Соловьев, но он формально был наиболее рационалистическим русским мыслителем – в противоположность содержанию своей философии»[12].

И славянофилам, и Соловьеву не хватало понимания, что целостное знание есть сознание сверх-истины, сверх-ценности, которая не вербализуется (не может быть выражена определенным словом, не имеет определенного имени) и не структурируется (не может быть выстроена в систему). Логика создает превосходные модели отдельных проблем, аспектов бытия, но заводит в тупик при попытке создать всеобъемлющую систему. Бердяев практически показал, что мышление антиномиями, парадоксами ближе подводит к целостному знанию, чем попытки системы. Соловьев преодолевал трудность иначе – когда его подхватывало поэтическое чувство и несло над логикой рассуждений.

Борис Хазанов как-то, в разговоре со мной, году в 81-м, употребил термин «метахудожественное мышление». Он говорил не о Соловьеве, но «Смысл любви» – прекрасный пример такого метахудожественного мышления. Я бы определил жанр текста как эссе, т. е. нечто посередине между статьей и поэмой в прозе. Поэтическое созерцание сверхистины витает над многими статьями Соловьева. Над самой его мыслью. Шаг за шагом, это созерцание сверх-истины освобождает от жесткой привязанности к имени, к догматическим определениям, что есть истина, и дает почувствовать веяние Духа Святого в неправославных исповеданиях: в католицизме, иудаизме, исламе. Страстный полемист по натуре, Соловьев отказывается здесь от продолжения полемики, которую вели Хомяков и Достоевский. Дух сверх-истины побеждает всякую партийность. Не теряя своих симпатий к славянофильству, Соловьев освободился от партийной узости и там, где западническая точка зрения казалась разумнее, развивал западнические идеи. Это ставило в тупик доктринеров, но совершенно естественно для исповедника сверх-истины. Она сохраняет высшую цельность и внутреннюю устойчивость, решительно не похожую на розановские шатания между лагерями и смену убеждений как галош. Соловьев не менял убеждений, он по убеждению не принадлежал ни к какому лагерю, он по убеждению был над ними.

В основе этой устойчивости – близость к Духу, который веет всюду, но всюду остается самим собой. Соловьев интуитивно знал, что этот Дух выше научной логики. Но присутствие Духа не мешало ему логически разрабатывать отдельные проблемы, доступные логике. Здесь его сила, а слабость – в попытке построить всеобъемлющую систему вроде западных философских систем, постулировав целое как принцип. Антиномии ближе к порогу сверх-истины, чем дискурсивная логика. Ибо все, что может быть сформулировано как принцип, находит противовес в другом принципе. На пути с уровня Единого на уровень Множества целое раскалывается (для европейского сознания трагически раскалывается), возникает поле антиномий, и единичная истина может быть найдена только личным творческим актом, с личным риском непоправимой ошибки – так, как она постигается в романе Достоевского.

Соловьев знал Достоевского, он не оценил его романа как формы мысли. В статьях Соловьева видно сочувствие важнейшим идеям Достоевского, но нет понимания целого, возникающего из равновесия диссонансов, нет мышления характерами враждующих мыслителей, в котором Достоевский продолжал Платона. С этим связана и оценка Достоевского как одного из романистов – не лучше и не хуже других, без понимания его исключительности.

Гений Достоевского вполне захватил только мыслителей младшего поколения – Бердяева, Шестова, Розанова, – каждого по-своему. Розанов уютно устроился в «подполье», не чувствуя его трагизма, и даже не рвался к сверх-истине. Отрешенная мысль Шестова ушла в такие глубины, куда читатели, по большей части, не заходят. Иррациональность целого становится у него единственной всепоглощающей темой, без выхода к интересам дня. Напротив, мысль Бердяева постоянно пульсирует между глубинами, в которых свобода предшествует бытию, и вторжениями в политику. Здесь однозначная мысль уверена, что она лучше знает, что почем, и пытается взять реванш над философией.

Чтобы понять уязвимость Бердяева, достаточно привести несколько строк из «Самопознания»: «Моя мысль часто бывала раздраженно-гневной, и поэтому я легко впадал в крайности… Меня очень плохо понимают. Вероятно, и я сам тут виноват. Моя мысль слишком антиномическая, склоняющаяся к крайностям, и выражена слишком афористически. Склонность к парадоксальному и противоречивому мышлению вела меня к тому, что иногда враги меня хвалили. Плохо понимают характер моего дуализма, ошибочно приписывая ему онтологический характер», – между тем для Бердяева это только путь к цельности (через сведение множества к простой противоположности и сквозь нее к целому): «Моя мысль совсем не отрывочна, не фрагментарна, не направлена на частности и детали. Наоборот, она очень централизована, целостна, направлена на целостное постижение смысла, в ней все со всем связано». «Во мне нет того, что называют обдумыванием, дискурсивным, выводным мышлением, нет систематической, логической связи мысли. Я, в сущности, не могу развивать своей мысли, доказывать. Анализ – сравнительно слабая сторона моей мысли. Я мыслитель типа исключительно интуитивно-синтетического. Когда я начинаю писать, я иногда чувствую такой сильный подъем, что у меня кружится голова. Мысль моя протекает с такой быстротой, что я еле успеваю записывать. Я не кончаю слов, чтобы угнаться за своей мыслью. Я никогда не обдумываю форму, она сама собой выливается, моя мысль даже изначально связана с внутренним словом. Я почти никогда не исправляю и не обдумываю написанного, могу печатать в таком виде, как первоначально написалось. Поэтому в моей манере писать есть небрежность»[13].

Бердяев охотно признается и в своих чисто человеческих слабостях: «Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне даже нравилось (например, «аристократ в революции обаятелен», слишком яркий цвет лица, слишком черные волосы, лицо, походящее на маску)». «По характеру я феодал, сидящий в своем замке с поднятым мостом и отстреливающийся «(Самопознание», с. 32, 40). Можно составить памфлет против Бердяева из одних цитат. Для публициста это Ахиллес, у которого пятка всюду. Но многократно уязвленный Бердяев по-прежнему захватывает читателей, а статьи его критиков, раз прочитанные (или недочитанные), падают в Лету.

Что же привлекает к Бердяеву, вопреки всем его недостаткам?

Он не преодолевает разрыв на субъект и объект, а просто отбрасывает объективное и ищет истинное как «транссубъективное». Это односторонне. Если есть транссубъективное, то может быть и трансобъективное? У Соловьева оно есть (я говорю не о термине), есть созерцание высшей реальности, разлитой в красоте природы. У Бердяева этой темы нет. Он никогда не читал книгу природы, как велел поэт:

А свет какой! Какой здесь свет!

Мир истончился. Больше нет

Препятствий… Все насквозь отверсто.

И тихо высветилось сердце.

И оказалось, что оно

И дарит свет. Давным-давно,

С рожденья мира сердце светит,

Да только кто его заметит?