русское в русской революции, в русском коммунизме, – эта задача не может быть опровергнута. Сколько бы ошибок ни сделал Бердяев в частностях, поставлена им задача в целом верно. И эта верность поставленных задач – примета классического мыслителя.
В любой своей книге Бердяев рвется сквозь собственную двойственность к цельности. В его антиномичности больше чувства целого, чем в логической стройности аккуратно выстроенной схемы. Энергией своих антиномий Бердяев дополняет Соловьева, которому чужда была вся сфера болезненного раскола Единого и казалось возможным перейти от Единого к Многому, как от аксиомы к теоремам. А отсутствие трезвости в бердяевских формулировках и оценках и чрезмерная сосредоточенность на субъективном уравновешены в творчестве младшего современника Бердяева, Георгия Петровича Федотова – мыслителя в высшей степени трезвого и стоически объективного. Он подводит итог философии Серебряного века.
Сейчас делаются попытки противопоставить ортодоксального Федотова еретику Бердяеву. Это очень натянуто: Бердяев и Федотов входили в один круг парижской эмиграции, близкий к Матери Марии, одинаково считали русскую революцию русской, а не устроенной на немецкие деньги, одинаково противостояли черносотенцам, боролись с ксенофобией и со сдвигами к фашизму в русском православии. Только Федотов делал это сдержанно, по возможности объективно, не выпячивая своей личной точки зрения. Он больше историк и меньше метафизик. Он отличается от Бердяева по стилю своих исторических оценок; но более по стилю, чем по сути.
Бердяев непрерывно говорит о глубинах и о своем личном отношении к ним; Федотов, по большей части, о глубинном молчит. Но в его молчании чувствуется присутствие сверх-истины, и статья «О действии Святого Духа в природе и культуре» – не случайность, она высказывает прямо и ясно то, что разлито во многих федотовских статьях. Некоторые различия подсказаны временем. Федотов моложе. Ему не нужно было создавать русскую метафизику: она уже существовала. Не нужно было ставить под вопрос религиозную традицию: она уже была взорвана; и задачей времени стало скорее восстановление, чем критика. Бердяев и в отрицании революции остается революционером, бунтарем, дионисийцем; об этом хорошо сказано в «Самопознании». Федотов подчеркивает свое положение сына России, сына Церкви, и его главная тема – Россия (а не личность, как для философа-экзистенциалиста). Но Россия непременно свободная и церковь непременно вселенская, а не замкнувшаяся в своей гордыне, церковь, ставшая собором свободных личностей.
Я бы сказал, что основная разница между Бердяевым и Федотовым несколько напоминает отношение французского классицизма к испанскому барокко. Французский классицизм можно рассматривать как сдержанное и умеренное барокко. И так представляются мне Федотов рядом с Бердяевым. Федотов дышит тем же воздухом свободы. Он не создает метафизики, в которой свобода предшествует бытию, но свобода остается для него высшей ценностью, христианство – религией свободы и главной проблемой – как соединить свободу с Россией, как укоренить свободу в России.
Бердяев всю жизнь писал, по сути дела, одну книгу: о том, как он искал смысл жизни. Остальное – заметки на ее полях. Федотов писал об истории, и эта объективная тема (для Бердяева стоявшая на втором месте) диктует ему большую близость к науке, к разработке крупных, но все же частных проблем, к созданию ряда логически стройных моделей, посвященных истории интеллигенции, истории церкви, исторической эволюции русского характера и т. п. Можно спорить, как назвать Федотова: философом или историком с широким философским кругозором. Я воспринимаю Георгия Петровича Федотова как мыслителя, отказавшегося от претензий на философский пьедестал и выступающего в скромной роли публициста; мыслителя, завершившего историю философии Серебряного века и положившего начало современной эссеистике, современным поискам новых начал.
Соловьев, Бердяев и Федотов, каждый по-своему, заложили основы мышления, которое можно назвать нестандартным, парадоксальным или целостным. Это мышление требует одновременно созерцать три уровня (не всегда артикулируя каждый из них, но непременно держа в уме). Первый уровень – уровень сверх-истины, разлитой в природе как красота и постижимой во внутреннем безмолвном опыте. Соловьев это сделал полнее других. На втором уровне нам открываются муки двойственности, расколотости, антиномического перехода от одного к двум и порывов от двух к одному. Это мир, в котором жил Бердяев. Третий уровень – единичных моделей, посвященных отдельным проблемам, но созданным в духе целого, с широким историческим и философским кругозором. На этом уровне мастером был Федотов.
1992–1993
У тапира нет табу
Вопрос о совести, поднятый в «Литературной газете» Зоей Крахмальниковой («Упразднение совести», 1996, № 14), выходит далеко за рамки политики, перестройки, России. Он возник, когда зашатался средневековый порядок, когда история перестала быть прямым путем от грехопадения ко второму пришествию, когда земля, на которой вочеловечился Иисус Христос, стала песчинкой в огромной бездонной тьме пространства и времени. Когда путешественники, бороздившие океаны, наталкивались на великие цивилизации, жившие по каким-то другим, не христианским представлениям о стыде и совести. Когда все несомненное было поставлено под вопрос, и появился тип либертена, вроде мольеровского Дон Жуана, убежденного только в одном: что дважды два – четыре, а дважды четыре – восемь. Этот герой несколько раз проваливался в адское пламя, но в каждом веке, в каждой стране, в каждом новом духовном, социальном, политическом кризисе выскакивает из преисподней на подмостки. Ему все равно, кто и как правит Францией или Россией, лишь бы не кончался «сексуальный карнавал», не ограничивалась его свобода обнажаться, обнажаться… Как в карнавале покойников, увиденном Достоевским в «Бобке».
«У меня нет чувства стыда», – сказала Дарья Асламова, сообщив, что готовит «Записки дрянной девчонки» № 2». Я прочел это («Литературная газета», № 9) и подумал: бедная женщина…
Если бы стыд был так прост, как ей кажется, – тогда конечно… Сбросила лишний груз, как платье на пляже. Но ведь жизнь – не только купанье. В жизни все связано. Культура – не набор предметов, из которого можно выбросить лишнее. Скорее организм, где нет ничего лишнего; все, что сложилось за тысячелетия, зачем-то нужно.
Стыд, например, связан с совестью. Не просто, не знаком равенства, но связан. У каждого понятия есть своя особая сфера, и иногда совесть прямо требует отбросить стыд (ложный стыд). Ложной совести не бывает, а ложный стыд – сколько угодно. Стыд – перед людьми, совесть – перед Богом. Юродивые отбрасывали стыд, чтобы заново пережить позор. Потом это многие позабыли, но Достоевский помнил, и архиерей у него говорит: «От позора креста моего не откажусь…»
Распятие было не только мучительной, а еще позорной казнью. Распятый не мог висеть с достоинством. Он судорожно дергался на потеху толпе. Да еще по дороге на место казни по нескольку раз падал под перекладиной креста, разбивая себе нос, пачкая лицо дорожной грязью… Когда крест стал респектабельным, когда знак креста стали вышивать золотом на дорогой ткани, юродивые вспоминали жестокую, непозолоченную истину.
Это тот самый случай, когда «добродетели язычников суть скрытые пороки». Но вообще-то старые добродетели (мужество, мудрость, справедливость) христианство не отменило. Так же как не отменило родства (хотя враги человеку домашние его). И не отменило эллинства и иудейства (хотя несть во Христе ни эллина, ни иудея).
Не отменен совестью и стыд. Часто он прямо сливается с совестью. Например, в отрицании: «ни стыда ни совести». Или: «совестно перед людьми…» А перед Богом бывает стыдно. В деяниях святых отцов рассказывается о блуднице, пытавшейся соблазнить монаха. Он согласился, отвел ее на базарную площадь и сказал: «Давай здесь». «Здесь стыдно», – ответила женщина. «А Бога тебе не стыдно?»
В культурах, где нет образа всевидящего Бога и нет слова «совесть», стыд, если можно так сказать, работает за двоих. Г. Фингарет показал, что в сочинениях Конфуция нет ни одного иероглифа, который можно без натяжек истолковать как совесть. Но отсюда не следует, что китайцы бессовестны. Или, если выразиться точнее, – что бессовестны верные ученики Конфуция. Честный конфуцианец, жертвующий собой ради жэнь, гуманности, – любимый герой китайской истории и литературы. Великий книжник древнего Китая, Сыма Цянь, решился заступиться за семью военачальника, сдавшего крепость гуннам (в древнем Китае, как и в недавней России, семья изменника родины подлежала казни). Император приказал кастрировать непрошеного гуманиста, и Господин Великий Астролог был оскоплен. Замечательный мыслитель средневекового Китая, Ван Янмин, за служебную честность был избит до полусмерти и сослан. Последний пример – почтительное письмо военачальника Пын Дехуэя Мао Цзедуну об опасности слишком больших скачков…
Конфуцианская традиция учила жить по правде, по совести. Так хорошо учила, что даже культурная революция не смогла этого до конца истребить. Но слова «совесть» в этике Конфуция не было.
Говорят о «культурах стыда» и «культурах совести». В западном христианстве острее было чувство стыда, чем в восточном, труднее было переступить через стыд. В раннее средневековье Христа изображали висящим на кресте в королевской мантии. Когда западная церковь раскололась, протестанты резко подчеркнули роль стыда, роль общественного мнения, приговора общины. Практически нравственность стала выше. Святых стало меньше. Зато в России легче было встретить святого, чем безупречно порядочного человека. Во всяком случае так шутил Константин Леонтьев. А в каждой шутке – доля правды. Культура совести тяготеет к юродству. Мы находим десятки юродивых и юродствующих в сочинениях Ф. М. Достоевского.
Стыд и совесть соотносятся примерно как этикет и этика. Когда Конфуция спрашивали, что такое жэнь, он отвечал в терминах этикета: согреть воды, принести отцу с матерью помыться и т. д. Он не говорил: «почитай отца и матерь свою», а прямо, конкретно, – что делать. Так и стыд можно назвать совестью, воплощенной в обычае, в нравах. Эти обычаи условны, изменчивы, но ни одна культура без них не обходится. Какого-то туземца спросили: чем человек отличается от тапира? Он ответил: у тапира нет табу.