Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Ошибочно, нечаянно вырвавшееся слово. Забытое слово. Слово в беспамятстве, в безумии. Господи, сказал я по ошибке. Я слово позабыл, что я хотел сказать. Среди кузнечиков беспамятствует слово. Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя…
В стихах Мандельштама главное всегда недосказано, забыто, не должно быть сказано:
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись…
Сейчас уже есть много прекрасных работ, распутывающих ткань ассоциаций Мандельштама – то, что в них сказано. Но остается недоступно для анализа и открывается только интуиции то, что не сказано. Ткань ассоциаций сплетается в кольцо, а внутри – пустота. И из пустоты свет. Этот свет чувствуется (или не чувствуется) непосредственно, без всякого знания – из чего свито кольцо, и никакое знание фактуры кольца не может здесь ничего переменить.
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется.
Но я забыл, что я хотел сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
(Когда Мандельштам говорит, что поэтическая материя не имеет ни формы, ни содержания, – он просто пересказал это прозой.)
Я сотни раз перечитывал это стихотворение (большей частью наизусть) и погружался во тьму, и там, во тьме, следовал за слепым поводырем. Который познает, не зная, кого и что он познает.
Можно ли говорить о мировоззрении там, где царствует ОСЯЗАНИЕ истины?
Гегель называл теоретическим чувством зрение. Зрение близко к воззрению, к мировоззрению. Я так вижу мир. Но если я вижу одну восьмую, а осязаю семь восьмых? Осязание – чувство нефилософское, и все-таки надводная и подводная части айсберга принадлежат единой глыбе. В надводной – прочитанные книги и написанные статьи. А в подводной неисповедимо сходятся концы с концами и возникает целостный образ бытия.
Мне кажется, что во всех прочитанных книгах Мандельштам искал и находил свое собственное движение в глубину. Книга поддерживала это движение, книга могла служить трамплином для прыжка. Но источник движения – не в книге, а в сердце поэта. Если бы Мандельштам жил в мое время, он читал бы Судзуки и Уоттса, не повторял бы леонтьевских и федоровских суждений о буддизме и понял бы сам то, что «звук осторожный и глухой» очень близок к японской поэзии словосочетания, намека, оборванной фразы… Результат был бы, наверное, не хуже.
Мандельштам читал Леонтьева: «Смесь любви и страха – вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят…Смесь любви и страха в сердцах, священный ужас перед некоторыми лицами…»[60]. А дальше застрекотала цикада. Закрутились ассоциации. И можно понять (или не понять) их сплетенье, ничего не зная о Леонтьеве. Леонтьев здесь не более важен, чем то, что известное стихотворение Тютчева сложилось по дороге во Вщиж; можно было написать это и по дороге в Кострому, в Рязань, в Вышний Волочок…
Ибо нет спасенья от любви и страха,
Тяжелее платины сатурново кольцо:
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо…
Нет спасения от страха. И есть спасенье. Есть красота. И она останется, когда все остальное отойдет в туман, в прошлое, сотрется, забудется. Черным бархатом завешенная плаха. Революция. Гражданская война. Красный террор, белый террор. И страх, страх. Нет спасения от страха. Но не только от страха. И от любви. Тяжелее платины сатурново кольцо (кольцо времени). Но сквозь время – вечность, сквозь страх – прекрасное лицо…
Время вспахано плугом, и роза землею была…
Была землею, распаханным временем, а потом из борозды распаханного времени выросла роза. Тяжесть страха, тяжесть сатурнова кольца сплелась с нежностью. Одинаковы их приметы. И тяжесть вплетается в венок нежности. И нет больше плахи, завешенной бархатом. Останется прекрасное лицо, останется контрапункт стиха:
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела…
В стихах все, что никак не удается сложить в систему, оказывается сплетенным в один венок, и целое торжествует над парадоксами логики, с которыми не справляется систематическое мышление. Поэзия преодолевает логическую грамматику, как крылья – земное тяготение.
1991
Центростремительное и центробежное
Одно из лучших стихотворений Пастернака написано от имени Магдалины. Меня всегда потрясает его вторая половина. И особенно – последняя строфа;
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Покойный о. Сергий Желудков считал последние слова профанацией, подстановкой себя на место Христа. Я не соглашался. По-моему, чудо требует соучастия. В Назарете, где Иисуса знали босоногим мальчишкой, никто не мог поверить в его преображение, и чудес не было. Недаром сказано было: «Нет пророка в своем отечестве»; и еще: «Вера твоя спасла тебя». Я думаю, это относится и к чуду воскресения. Чудо увидели те, кто поверили, и в меру своей веры. Первая – Мария Магдалина (хотя и она сперва приняла Воскресшего за садовника). А ученики Христа довольно долго шли с Воскресшим по дороге и беседовали с Ним, как со случайным спутником. Только постепенно, по мере того как от присутствия Христа возросла их вера, черты спутника прояснились, и они узнали Его.
Воскресение Христа окружено легендами. Я не думаю, что Фома мог вложить персты в рану от копья: либо рана зажила, либо из сердца должна была непрерывно течь кровь (а об этом никто не сообщает). Недостоверно и то, что Христос, явившись ученикам, ел с ними и пил. Все это слишком напоминает создания народной фантазии. Единственное свидетельство, не прошедшее через фольклор, принадлежит апостолу язычников. Христос явился перед его духовными очами на пути в Дамаск и сказал: «Савл, Савл, зачем ты гонишь Меня?» Но Савл (ставший Павлом) не ел с Ним и не пил. Произошло другое, несравненно более важное чудо: преображение. «Я умер, жив во мне Христос», – сказал об этом Павел.
Об этом же чуде написал Пастернак – за Магдалину: «…И столкнут в такую пустоту» – в мистическую смерть – «Что за этот страшный промежуток / Я до воскресенья дорасту». Именно с этого, со смерти-воскресенья Магдалины, Павла и других, началось христианство, и не случайно Воскресший первым явился Магдалине, через ее страстное ожидание чуда. Женщины намного превосходят мужчин силой чувства. От этого и чудеса с женщинами случаются чаще. Статистика показывает, что стигматичек в несколько раз больше, чем стигматиков. Женщины – большинство среди первых христиан и большинство оставшихся верными Христу в годы советских гонений. Это как-то связано со всей полнотой женской душевной жизни, женской неразделенности плоти и духа.
Магдалина у Пастернака любит Христа как Бога и как женщина – идеальный образ, заложенный в глубине ее души (анимус, по терминологии Юнга). Магдалина склоняется во прахе перед обоими, соединенными – по церковному же учению – неслиянно и нераздельно. Христос – по этому учению – вполне Бог и вполне человек. Как вполне человек он также вполне еврей, вполне мужчина и т. п., как это ни противно монофизитам, явным и тайным. (Монофизиты, как известно, считали, что Христос – только Бог, что человеческое в нем поглощено божеским.) Магдалина вполне православна (и кафолична), не умея отделить порыв веры от платонического эроса. Это не более противоречиво, чем догматическая формула о двух природах, человеческой и божеской, соединенных «неслиянно и нераздельно». И именно слитность общей религиозной и особенной женской душевной страсти сделали Марию Магдалину первой свидетельницей Воскресения.
Вот это просвечивание божеского сквозь человеческое не всегда дается комментаторам. Либо они вовсе отрицают эротический обертон стихотворения, либо решительно преувеличивают его. Первое можно сказать о комментарии Евгения Борисовича и Елены Владимировны Пастернак к Избранному в двух томах (М., 1985. Т. I. C. 604): «Форма обращения Магдалины к Христу использована была в стихотворении Р. М. Рильке «Пиета» из книги «Новые стихотворения» (1907). Пастернаку также был знаком цикл стихов Цветаевой под названием «Магдалина», представляющих собой диалог… Пастернак, трактуя тот же сюжет, освобождает его от эротики».
И. Бродский цитирует это (в своей статье «Вершины великого треугольника»[61]) и пытается доказать прямо противоположное: что стихотворение Пастернака насквозь эротично. В конце статьи даются полностью три стихотворения: пусть читатель, захваченный аргументацией Бродского, сравнит ее с текстом. Мне кажется, надо дать читателю возможность войти в тексты до захваченности поэтической силой Бродского и моих контраргументов:
Твои ль это стопы, Исус, твои ли?
И всё же, о Исус, как я их знаю:
Не я ль их обмывала, вся в слезах.
Как в терн забившаяся дичь лесная,
Они в моих белели волосах.
Их до сих пор ни разу не любили,
Я в ночь любви их вижу в первый раз.
С тобой мы ложа так и не делили.
И вот сижу и не смыкаю глаз.
О, эти раны на руках Исуса!
Возлюбленный, то не мои укусы.
И сердце настежь всем отворено,
Но мне в него войти не суждено.
Ты так устал, и твой усталый рот