Страстная односторонность и бесстрастие духа — страница 39 из 96

Недавно так проработали Некрасова. Дело было на автобусной остановке. Автобус не шел и не шел. Мы с женой стали играть в ассоциации. «Если он дом, то какой?» – «Дворец из бревен». – «Дерево?» – «Дуб». – «Животное?» – «Медведь». – «Обувь?» – «Большой сапог». «Эпиграф?» Зинаида Александровна подумала и вспомнила Некрасова: «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…» Я угадал. Внезапно женщина, стоявшая рядом, спросила: «Это чьи стихи?» – «Некрасова». «Некрасов был злой человек. Он был татарин и не любил Россию…» Не буду перечислять всего потока нелепостей. Дошли до Наполеона, которым вертела Жозефина по заданию масонов, а потом масоны же его, на острове Елены, и отравили. Зинаида Александровна загадала другого великого человека, а женщина все кипятилась. И вот тут вылезло то, что ее задело: «Бессильная! – кричала она. – Зачем же вы приехали в эту бессильную Россию? Бессильная!..» – и т. д. и т. п.

Элементарное условие при чтении оксюморона – не разрывать его на части. «…И могучая, и бессильная» – совсем не то, что просто «бессильная». «Россия – сука» – ругательство. «Россия – мать, Россия – сука…» – оксюморон. «Я царь, я Бог» – по меньшей мере нахальство. Но «Я раб, я царь, я червь, я Бог» – стих в оде Державина, которую школьники когда-то учили наизусть.

Допустим теперь на миг, что лирический герой просто сказал – в глубоком отчаянье: «Россия-сука!». Сказал же Олдингтон, в «Смерти героя»: «Старая добрая Англия! Да поразит тебя сифилис, старая сука!» Проклятье – одно из средств художественной выразительности. Составители Библии не обиделись на Иова и включили его проклятья в Святое Писание…

Какой глубокий комплекс неполноценности прячется за повышенной обидчивостью! Какое неуменье видеть за деревьями лес!

Вторая облава была на прогулки Пушкина с хамом. Так называлась рецензия Романа Гуля на «Прогулки с Пушкиным». Книга спорная, поразительно талантливая, то отталкивающая, то зачаровывающая. Страницы, посвященные «Медному всаднику», можно, задним числом, оспаривать, но оторваться от них нельзя. Это проза, которую хочется читать и перечитывать, как стихи. А трактовалось все это просто и однозначно: хамство.

Третья облава была вызвана письмом стукача, недовольного тем, как он был (под другим именем, но узнаваемо) описан в романе «Спокойной ночи».

Четвертую облаву вдохновила докладная записка Ю. Андропова. Поводы были разные, но в основе травли – резкое неприятие стиля Синявского, его любви к игре с недозволенным – в литературе и в жизни. Я бы отказался наотрез от предложения следить за Замойской. Синявский согласился и обманул КГБ, использовал знакомство, чтобы передавать за границу крамольные рукописи (за что и получил 7 лет). Играла с КГБ и Розанова-Кругликова, добиваясь (вероятно) привилегированной переписки и (как она сама пишет) привилегированного отъезда. Ее рассказ об этом достаточно правдоподобен. Были ли у Андропова свои планы? Свои виды? Например, на скандал, который «Прогулки» вызовут в кругах первой эмиграции? На втягивание в конфликт Солженицына? На стилистическую несовместимость Солженицына и Синявского; на соперничество писателей; на характер Марьи Васильевны?.. Да мало ли на что! Вероятно – было. Но дураком Андропов не был, и давать Синявскому задание… Это была бы явная глупость, немыслимая у опытного разведчика. Если Синявский надувал КГБ тогда, когда жил в Москве и рисковал головой, то тем менее можно было рассчитывать на него в Париже. Даже Красин, которого мне неловко сравнивать с Синявским, оказавшись за границей, опубликовал письмо, что порывает с КГБ и деньги, 2000 долларов, когда-нибудь вернет. Идея о том, что всякий спор с Солженицыным – диверсия КГБ, отдает манией преследования. Я, например, спорю с Солженицыным с 1967 г., травили меня за это изрядно, но связей с КГБ не приписывали. Просто со мной это обвинение не вяжется. Не мой стиль. А со стилем Синявского вяжется. Синявскому легко приписать то, что ладится с его уклончивым, то прячущимся, соскальзывающим в низины, то взлетающим вверх вдохновением. Анекдоты про Синявского составляют такую же законную часть терцеведения, как анекдоты про Пушкина – часть пушкинистики. И хотя совершенно ясно, что Пушкин не кричал дамам, что он во мху, все-таки про Гоголя таких вещей не рассказывали, а только про Пушкина. И Солженицына не обвиняют в играх с КГБ (была одна попытка, но никто не подхватил), хотя Солженицын, как и Синявский, рассказал, как его вербовали и на что он согласился. Не ладится этот эпизод с пророческим красноречием «Архипелага» – и отпал в сторону, в примечания к биографии, мелким шрифтом. А к Синявскому прилипает. Его «Голос из хора» – зеркало тишины, а приглядишься – что только не водится в этом тихом омуте, что только не раскрывается в лабиринтах, из которых вышли еще две книги – о Пушкине и Гоголе. Сколько там дерзости, вызова, почти кощунства…

Редкий случай в моей старости, но «Голос» я недавно прочел в третий раз. Когда-то многое читал по нескольку раз. А сейчас, из современной литературы, – почти ничего. Сразу схватываю, что почем. Вот только «Все течет» Гроссмана перечитал. Первый раз, из-под полы, слишком наскоро вышло, не все уловил. А третий раз… Другого случая не было. И «Прогулки» читал дважды. Каждый раз наталкиваешься на новые самородки. То там блеснет, то здесь.

Мне кажется, плодотворнее комментировать Синявского, чем Андропова. Лагерная трилогия давно опубликована, но до сих пор не прочитана. Это ведь трилогия – «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя». Трилогия, в которой последние два тома написаны в форме разбора Пушкина и Гоголя. Так, у Борхеса есть рассказы в форме критического разбора несуществующей книги. У Синявского – разбор существующих книг, но фантастический, произвольный, полный поэтической дерзости. Это не литературоведение. Это литература. И меньше всего прочитан «Голос из хора». Павел Басинский в своей статье о Синявском, опубликованной в «Литгазете» в 1993 г., просто не упомянул «Голос». Либо не лез «Голос» в схему, либо самым элементарным образом не прочитан. Я знаком с видным литературным критиком, который «Голос» просто не читал. Хотя это прямое продолжение «Уединенного» и «Опавших листьев» («Уединенное» – «Мысли врасплох» – «Голос из хора»). И, по-моему, ничуть не хуже своего образца.

Впрочем, Басинский мог и прочесть – пробежать глазами – и не заметить ничего интересного. В статье о Распутине, написанной талантливо, он прошел мимо рассказов «Что передать вороне» и «Век живи, век люби». Не лезли они в схему. Обычная ошибка молодых талантливых исследователей: создав новую схему, отбрасывать все, что ее взламывает. А «Голос из хора» – это сплошной взлом, разрушение всех схем, совершенная внутренняя свобода.

Если «Голос из хора» не литература, то что такое «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон? Тот же «Голос из хора». Только не лагерного, а придворного. И не ХХ век, а Х-й, и не Россия, а Япония, и тысячу лет чтится японцами как сокровище национальной литературы. Те же отрывочные, врасплох записанные мысли, та же игра с осколками ярких впечатлений, в которых, как солнечные зайчики, живет свет Целого, раскрывающегося через красоту, через умение видеть жизнь как искусство. «Записки» Сэй Сёнагон были вызовом сюжетной прозе (роману Мурасаки Сикибу) и хотя не превзошли «Гэндзи моногатари», но выдержали сравнение с ним, утвердили новый жанр. Так и «Голос из хора» утверждает его: набор эскизов к ненаписанной картине.

Жанр эссе сложился на Востоке раньше, чем на Западе. Назывался он в Японии «следовать за кистью», писать, что Бог на душу положит. Синявский очень похоже об этом говорит: «Чтобы написать что-нибудь стоящее, надо быть абсолютно пустым»[90]. Откуда он это знал? Никаких следов изучения буддийской теории (для буддистов Пустота, Великая Пустота – что-то вроде Святая Святых). Чистое наитие, еще раз блеснувшее в «Прогулках» и вызвавшее скандал: читатели Синявского не были знакомы с буддизмом и приняли слова о пустоте как оскорбление Пушкина. «Нужно уметь вить из фразы веревки. И ходить по ней, как по воздуху. По воздуху, ни за что не держась. Вне тела. Без формы, как чистый воздух» (с. 533). Немножко даже напоминает «Алмазную сутру»: «Воздыми свой дух и ни на чем не утверждай его».

У нас это внове, а в Китае укоренено в «Чжуанцзы» (т. е. до Р.Х.) и в Японии – целую тысячу лет. Начинаешь фразу, не зная, чем она кончится:

«Как приятно (как страшно), набравши побольше воздуха и не зная толком, с чего начать, нырнуть в обжигающую на первых ударах фразу, которая размыкается и смыкается за тобой, как вода, и не имеет к тебе отношения, пока ты не войдешь в нее полностью и, почувствовав внезапную помощь, прилившую извне, из этой речи, куда ты неосмотрительно прыгнул, не доверишься вашему общему с ней течению, руслу с риском захлебнуться и не выплыть никогда из реки, что, сжалившись и взяв тебя тихонечко на руки, уже, кажется, подталкивает к предмету, о котором ты брался писать, если бы вдруг не заметил, что он теперь уже не тот, и дело к вечеру, и надо плыть, не капризничая, молча повинуясь согласной с тобой еще цацкаться матери (реке. – Г.П.), и хочешь не хочешь оставить замашки свои при себе, и погрузиться на самое дно, где, почти потеряв сознание того, о чем говоришь, сказать наконец нечто тождественное этой силе, что, вытолкнув тебя на поверхность, свидетельствует о своей доброте, но не об опытности пловца» (с. 558). И выходит – книга:

«Книга, которая ходит вперед и назад, наступает и отступает, то придвигнется вплотную к читателю, то убегает от него и течет, как река, омывая новые страны, так что, когда мы по ней плывем, у нас начинает кружиться голова от избытка впечатлений, которые при всем том текут достаточно медленно, предоставляя спокойную возможность обозревать их и провожать глазами, книга, имеющая множество сюжетов при одном стволе, которая растет, как дерево, обнимая пространство целостной массой листвы и воздуха, – как легкие изображают собо