«Мой символ веры замечательно сформулировал Андрей Синявский, за что я ему искренне благодарен: «искусство первично и заключено в основу вселенной. Само сотворение мира было актом художественным». Если бы сама жизнь не несла в себе органической художественности, она для меня утратила бы интерес. Жизнь еще более непредсказуема, еще более неожиданна, еще более художественна, чем можно предположить… Мучительно ощущать свою бездарность, беспомощность, невозможность ухватить, остановить эти удивительные мгновения человеческого бытия. Кстати, одна из моих любимых книг – это «Голос из хора» Синявского. Мне так понятно его состояние ошеломленности, непритворного счастья, когда на него обрушился лагерь, эта неведомая жизнь, во всей своей обжигающей художественности. С какой жадностью, как золотой дождь, он хватает и спешит прилепить к страницам бумаги и реплику урки, и собственные мысли о природе мастерства, явившиеся, например, во время отделки созданного своими руками табурета»[91].
Но и этот второй взгляд не окончательный. В Голосе есть какой-то особый, легкий дух, отличающийся и от задиристого тона «Прогулок», и от мрака, в который нас погружает глава «Мертвые душат» (в книге о Гоголе). Голос и хор связаны, но связаны «оксюморонно», – и логика оксюморона отбирала в арии голоса самые светлые мысли Синявского. Он мог бы оставить пушкинскую тему в общем лагерном потоке. Это иногда совершенно естественно (например, перекличка имен между вором Пушкиным и А. С. Пушкиным»). Но тогда не вышло бы трилогии, трех царств внутреннего мира писателя: чистой духовности (в «Голосе»), полемической страстности (в «Прогулках) и погружений в тень («В тени Гоголя»). На языке индийской метафизики в «Голосе» господствует саттва (прозрачность плоти, сквозь которую льется свет Духа), в «Прогулках» раджас (динамизм – и ярость), в «Тени» (наряду с раджас и саттвой) ощутимее томас (застой, тяжесть, инертность). Три гуны, три нити бытия всегда переплетаются, но переплетаются по-разному, и в «Голосе из хора» голос саттвичен именно потому, что тяжесть и ярость сброшены в воровской хор.
Я не думаю, что Синявский изучал индийскую философию. Эссеист исходит из самого себя. У него нет никакой системы, никакой сложившейся эстетики. Нет готовой точки зрения. Скорее ряд проб, на какую точку поставить ногу. Но задним числом вырисовывается идея…
Примерно так сложились и «Опыты», эссе Мишеля Монтеня, этюды к несозданной философской системе. Кончились средние века, начиналось что-то новое, искавшее опору в обрывках античности. Но что именно возникало? Где новый канон? Монтень переходит от анекдота к анекдоту, и можно сказать о нем то, что Синявский – о Светонии:
«Светоний в истории, говорят, интересовался по преимуществу забавным и развлекательным и в итоге собрал довольно много фактов, приоткрывающих древнейшие, доисторические пласты и имеющие аналогии в мифах. Современный исследователь с оттенком презрения замечает, что важное у Светония подчас упущено, а занимательное раздуто. Но мне в этой анекдотической породе видны искорки никакими иными путями недостижимой жизни.
Решающее сражение сицилийской войны интересно для него тем, что Октавиан перед боем спал непробудным сном, – подсмеивается исследователь. И пусть подсмеивается…
А я припоминаю, что в сказке герой имеет привычку непробудно засыпать перед боем и каким-либо ответственным делом, так что бедной царевне только горючей звездой-слезой удается его добудиться. Сон тот, возможно, обращенная в заочную область за помощью – транспортная артерия, питающая душу избранника. И сон тот важнее стратегии». Это на с. 593–594. А на с. 492 короткая запись: «Сон – водопой души, убегающей по ночам на источники жизни».
«Голос из хора» – прикосновение к этим источникам, «водопой», из которого я трижды напился. «Искусство одержимо таким чувством реальности, какое и не снилось людям практической жизни. Для них – для всех нас в дневном свете – отдаленного прошлого не существует. Мы знаем отвлеченно, что были когда-то готы и гунны, но в сущности в это не верим. Искусство – верит» (с. 571).
Так же отвлеченно мы знаем: есть вечность. Есть Бог. Но не верим. А искусство верит. Оно прислушивается ко всем духам, веющим над бездной. Не только к Святому Духу. Но и к нему. И выбор – писательский и читательский – между бездуховным и стихийным потоком, в котором святое смешано с демоническим. В этом риск поэтического вдохновения. Мы выходим здесь к темам «Искусства при свете совести» Цветаевой и опыта «О Св. Духе в природе и культуре», написанном Федотовым (возможно, как отклик на цветаевские вопросы):
«… Все опасности, которые скрывались в природных стихиях, с особой силой встают в духоносных, энтузиастических сферах культуры. Даже самая связь с миром природы здесь глубже, неразрывнее, чем в более холодных и суровых сферах Логоса. Буйство природных стихий, особенно буйство пола в человеке, вдохновляет художника. Он самый беззащитный из детей мира перед напором стихий. По отношению к ним он весь слух, весь порыв. Оковы долга и закона бессильны перед ним. Вот почему песни поэта часто оказываются песнями греха, а личная судьба его – трагедией. Быть растерзанным стихиями – участь стольких поэтов. Но в стихийных силах души действуют безличные потоки: демоны прорываются сквозь них и искажают священные источники вдохновения. Искусство часто оказывается демоническим, но это не лишает его божественного происхождения. Диавол – актер, стремящийся подражать Богу. Лишенный творчества, он надевает творческие личины. Всего лучше он внедряется в подлинное, то есть божественное творчество, чтобы мутными примесями возмутить чистые воды. Музой является только Св. Дух, но гарпии похищают и оскверняют божественную пищу.
Платон, в отчаянии от своеволия поэтов, которых сам же признает божественными, мечтал изгнать их из своей республики. Сколько христиан в глубине души хотели бы подражать ему! Но культура без поэтов, как церковь без пророков и мистиков, была бы нерождающей пустыней…
Законом, нравственной и общественной нормой нельзя судить откровения художника, мыслителя, поэта. Все творчески новое, все пророческое нарушает норму: другие, высшие нормы вырастут из новых откровений…»[92].
В трилогии Синявского – как и во всяком подлинном творчестве – есть голос Св. Духа. И уже наше дело – суметь расслышать его, суметь распознать свет и отделить пламя от нагара.
Сам Синявский говорит об этом так: «Искусство не может, доколе оно еще живо, не нарушать запрета. Но искусство же лучше, чем кто-либо, помнит: нельзя. Оно продолжает работу, начатую не им, не искусством в собственном смысле слова, и несет ответ за последствия своего воображения, перенявшего ухватки и правила магической игры. В качестве остаточной магии искусство существует где-то на грани священнодействия и святотатства, впадая преднамеренно в грех открывания глаз на то, что не положено, не подлежит досмотру…» (т. 2, с. 314). Искусство как бы вступает в игру с чертом, и не всегда ему удается переиграть нечистую силу, помочь и писателю (не переборщить в игре), и читателю (разобраться в ее ходах, увидеть свет сквозь мрак и копоть). Книга о Гоголе кончается былиной о Вавиле и скоморохах:
«Вразумленный Кузьмой и Демьяном, Вавила – это Гоголь, соединивший «Переписку с друзьями» и «Сорочинскую ярмарку», «Мертвые души» с «Тарасом Бульбой». Это художник, ставший святым, святость которого исчисляется светом и зрелостью искусства. Это деятель, чье действие исчерпывается игрою и музыкой. Это гоголевский Вий, прожигающий души любовью, – Чичиков, задарма воскресивший тысячи беглых и мертвецов, – это Портрет, взамен проклятия посылающий благоденствие, – Хлестаков, подтверждающий делом все, что пообещал на словах…
Говорила Красная девица:
«Пособи вам Бог переиграти
И того царя да вам Собаку.
Еще сына его да Перегуду,
Еще зятя его да Пересвета,
А и дочь его да Перекрасу»…» (с. 336).
Мои интервенции в литературный процесс
То, что я хочу здесь рассказать, это всего только обзор моих попыток вмешаться в литературный процесс. Первая случилась еще в эпоху самиздата. Меня потрясло стихотворение Зинаиды Миркиной «Бог кричал», в особенности строки: «Бога ударили по тонкой жиле, по руке или даже по глазу, по мне» и еще «Нет, никогда не умрет нетленный, я за него умру». Это было через восемь месяцев после того, как умерла моя первая жена, и я не мог представить себе Бога, безмятежно вгоняющего тромб в сердце Иры. И вдруг сразу понял, что такое вездесущий. Из этих стихов постепенно сложилось мое понимание Бога как бесконечного страдания и сострадания, тонущих в бесконечном напряжении и бесконечной радости творчества.
Через несколько месяцев мы сблизились с Зинаидой Александровной и вместе стали искать близкие голоса. Оказалось, что они есть. Советский опыт и даже крайняя форма советского опыта, лагерный опыт, не был чисто негативным. Кто мог вместить, тот вместил и дал ответ на вызов. Михайло Михайлов писал, что для многих – в том числе для него – потеря внешней свободы была толчком к внутренней свободе. И иногда такая свобода была плодом прямого духовного опыта, напоминающего опыт великих мистиков.
В нашей стране была перерублена церковная традиция; люди, неспособные жить без Бога, открывали его заново. Конечно, это опыт одиночек. Но литература творится не массами. В ней решают одиночки. Духовный ответ на вызов судьбы – одна из главных тем поэзии прямого духовного опыта. Для Даниила Андреева таким вызовом была тюрьма – и он еще до ареста ответил:
Сквозь толщу мокрых стен, сквозь крепостной редут
На берег ветреный ступени приведут.
Там волны вольные, – и отчаль же! Правь! Спеши!