Страстная односторонность и бесстрастие духа — страница 44 из 96

сквозь литературу и придающий литературе неповторимую силу. Это рукопись, брошенная на произвол судьбы и сохранившаяся только потому, что друг Ерофеева, мой пасынок Владимир Муравьев перепечатал ее и пустил по рукам. А повести Федорова переписывались сорок лет, и это на них отпечаталось. Переделывались по образцам писателей, имевших успех (Ерофеев, Шаламов), постепенно отбрасывая назад, в лагерную обстановку, свое позднее путешествие на край ночи. Хотя Федоров и его друзья, арестованные в 1948-м и освобожденные в 1954-м за отсутствием состава преступления, вышли из лагеря бодрыми и полными надежд. Ломала их (а самого талантливого, Толю Бахтырева, доломала) пошлость хрущевских и брежневских лет (я писал об этом в моей книге «Сны земли» под впечатлением смерти Бахтырева). И самое страшное для духа не великий вызов, а отсутствие явного вызова, паутина будней.

Последнее мое вторжение в литературу было спровоцировано молодой писательницей, подарившей мне свою повесть. Я стал думать, почему этот текст, как бы написанный во сне, не волнует меня? Хотя я понимаю, что нет ничего лучше сбывшихся снов. Видно, сны снам рознь… Стихотворение Н. Гумилева «Заблудившийся трамвай» – тоже сон наяву, но сон пророческий; а модные сны не заходят на глубину дальше Фрейда.

Общая ограниченность психоанализа – ясность, однозначность его решений. Выпала самая суть сна – неоднозначность, текучесть его образов, размывание граней между предметами, единая стихия, океан Соляриса. То есть теряется реальность Целого, проступающая сквозь все частные ошибки, нелепые связи, ибо эти связи текучи, не застыли в законах тождества и различий.

В волнах мусора, выброшенных океаном на берег сознания, психоанализ очень редко натыкается на жемчужное зерно, в котором переливается тайна Целого. Она ничего на дает для лечения массовых психозов и неврозов и отбрасывается в сторону. Но именно она важнее всего для религии, философии и искусства. И очень важны творческие сны, схватывающие в одном образе то, вокруг чего билось напряжение дня. В современной литературе что-то подобное – большая редкость. Ее сны по большей части так же поверхностны, как и явь. Ибо глубинная интуиция, глубинное вдохновение не может прийти, если нет готовности войти в глубину хоть сквозь смерть, нет воли к глубине, установки на глубину, если отрицаются сами понятия глубины, иерархии глубин. В моей статье «Сновиденное и очевидное» я подобрал несколько исключений: «Два Ивана» Харитонова, «Маленькая волшебница» Петрушевской, два рассказа Саломатова, рассказы Демидова, о которых я уже упомянул. Каждый раз выход в глубину открывался заново, каждый раз – новым приемом. Разбирать их здесь не место. Здесь разговор о самом общем. Об искусстве как вечной смене обнаженной разорванности (центробежное) и восстановления цельности (центростремительное). Или, по крайней мере, – порыва к гармонии Целого.

1997

Сновиденное и очевидное

Гомер делил сны на истинные и лживые. Я думаю, что лучшей классификации до сих пор нет, несмотря на все усилия психоанализа. И не в том дело, что великие аналитики ошибались. Напротив, каждый из них прекрасно разработал один идеальный тип сна (или несколько смежных типов). Но их общая ошибка – логическая ясность, однозначность решений. Выпала самая суть сна – неоднозначность, текучесть его образов, размывание граней между предметами, между понятиями, единая стихия, океан Соляриса. Т. е. теряется реальность Целого, проступающая через все частные ошибки, нелепые связи, ибо эти связи текучи, не застыли в законах тождества и различий.

Волны сна выбрасывают наружу то грубую метафорику тела – неудовлетворенность желудка, мочевого пузыря, половых органов, – то застарелые психические травмы, то болтовню ума, желающего казаться, выглядеть чем-то, а не быть, какой есть: ничтожным и пустым в часы пустоты и ничтожества. В таких снах любуешься самим собой, поражаешься своей тойкостью, мужеством в испытаниях, своим талантом. Например, мне несколько раз снились героическиестраницы биографии, которых не было. Но все это – пустое. И вдруг суета обнажается. Какой-то скрытый судья – неизвестно, с какой скамьи – выносит свой приговор, сбивая тебя с котурнов. Хочется отделить от всего этого вещее: пророчества, похожие на поэмы, и поэмы, похожие на пророчества.

Я доверяю интуиции Фрейда, Адлера, Юнга во многих частных случаях, но если дать примеры, которые они разбирали, ученикам, усвоившим другую хему, то один и тот же материал ученик Фрейда истолкует по Фрейду, а ученик Юнга – по Юнгу. Нечто подобное я замечал у историков-марксистов: ученики всегда обнаруживают то, чему их учили – борьбу рабов с рабовладельцами в древней Индии или Эдипов комплекс.

Мне снилось, что Наполеон (как-то оказавшийся в живых) просит овета, что делать, готовясь к смерти. По Фрейду, это заговорил во мне Танатос, бог смерти (но откуда удовлетворение, которое я во сне испытал?). По Адлеру, можно поискать комплекс неполноценности перед великими мира сего. По Юнгу, это может быть призыв к некоей миссии (или наоборот – обличение моего тщеславия?). По-моему, это очередной случай болтовни ума, которую я в целом отодвигаю в сторону. Для меня главное – отделить болтовню ума от Слова (с прописной), как бы оно ни родилось: в вещем сне или в видении, пришедшем наяву.

В видениях-снах и снах-видениях выносятся приговоры не отдельному лицу, а народу, человечеству, приоткрываются тайны того и этого света, тайны истории. Глаз охватывает сразу все земное, видит его в едином потоке, как будто стерты координаты пространства и времени – и близкое с далеким, прошлое и будущее струятся рядом. Так строилось подлинное видение Даниила Андреева на реке Неруссе, и так построен «Заблудившийся трамвай» Николая Гумилева:

Шел я по улице незнакомой

И вдруг услышал вороний грай…

Я выбрал этот пример, потому что он очень похож на современное, например, на ранние стихи Ивана Жданова – чистая текучесть, произвольное всплывание образов: то Нева, то Сена, то Бейрут… Сегодня очень много такого мельканья, но по большей части оно не захватывает меня. Почему же завораживает Гумилев? Чем вещий сон отличается от сна лгущего? Почему чувствуешь в «Заблудившемся трамвае» заблудившуюся Россию, заблудившуюся цивилизацию? Что связыывает этот «Трамвай» с другими стихами Гумилева, со стихами-пророчествами Волошина? Я бы сказал, смутное ощущение потока истории, из которого выплывают отдельные сцены, складываясь в пророческое видение судьбы России и личной судьбы.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,

Голову срезал палач и мне,

Она лежала вместе с другими

Здесь, в ящике скользском, на самом дне.

Неясно, как все пророчества. Смысл здесь протупает пунктиром. Он не вынесен в припев, как в «Пьяном дервише»: «Мир лишь луч от лика друга…» В «Трамвае» смысл рассыпан повсюду, крупинки его подхватываются ритмом и как бы нечаянно складываются в сознании. Но большой смысл стихотворения шире этого малого, рационально уловимого смысла. Есть и в «Трамвае», и в «Дервише», и в «Слове» что-то еще: чередование мысли и сверхмыслимого ритма. В «Слове» они попеременно уступают друг другу место, как бы в ритуальном танце. Сперва – текучее всемогущество мифа:

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо Свое, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Вдруг – поворот. Вступает второй голос, голос мысли:

А для низкой жизни были числа…

И за этим предвиденьем кибернетики и компьютера – снова волны метафор:

Но забыли мы, что осиянно

Только слово средь земных тревог…

Я мог бы взять вместо стихов Гумилева другие примеры: «Двенадцать» Блока, «Северовосток» Волошина, поэмы Цветаевой. Во всех этих случаях сон завершает муки слова и окончательное слово – сбывшийся сон. Хочется иногда вынести за скобки все частные смыслы и вслушиваться в само чередование неразделенного потока и разума, разбирающего свои числа. В чистом чередовании проступает какой-то глубинный закон бытия. Это не чередование правды и лиж. Текучесть сна – ничуть не меньшая правда, чем очевидность дня. Только в трехмерной очевидности все по отдельности, а в снах все переходит во все.

Китайцы были совершенно правы, почувствовав в Едином то инь (текучесть), то ян (твердость, ясность границ). Я думаю, что отличает творческие сны от вялых и ничтожных? Да то, что в великих поэмах поток инь несет россыпь ян, готовых выстроиться в порядок монументального исторического образа, богословского образа. А в великих соборах ритм колонн и аркад несет в себе текучесть инь: как в стихах Тютчева сквозь строй космоса «врывалася пена ревущих валов».

Целостность есть и текучесть, и твердость; но в сочетании инь-ян на первом месте инь (текучесть ближе к Целому, твердость – к отдельному). У нас в уме – обратный порядок: бытие и небытие, свет и мрак. От этого мы так часто путаемся в различиях, в абстракциях «да» и «нет». И в литературе сталкиваемся либо с форсированной сновиденностью, либо с глухой трехмерностью.

Я писал это, глядя на Карадаг сквозь ветви деревьев, качающихся под свежим ветром, и это мне говорило больше, чем только деревья и только линия горы. Такое же чувство полноты и цельности давали пейзажи Волошина: горы, воды, деревья… Казалось бы, что здесь замечаетльного, в этих вечных повторах? Но воды – это инь, горы – ян, и равновесие сновиденной текучести с очевидной ясностью граней освобождает от запутанности в частностях, раскрывает тайну неразделенности частей с Целым, образ океана в каждой капле.

Есть люди, пафос которых – день, воплощающий сны в Деле. И есть другие, у которых главное дело совершается во сне, в сновиденной причастности Целому: