В «Памятных записках» Самойлов подводит горький итог своим послевоенным иллюзиям: «Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых, чтобы выступить с новыми, конструктивными идеями. Этого не произошло. Энергия военного поколения была подорвана в послевоенное восьмилетие. Оказалось, что мужества, достаточного для самой героической войны, недостаточно для гражданского проявления. Оказалось, что поколение слишком обескровлено и устало, слишком выложилось нравственно за войну и послевоенные годы. Оказалось, что революционный догматизм, в духе которого было воспитано поколение, был мертвым грузом, мешающим образованию новой реальной идеологии. Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти. Многим рисовались в мечтах «умные» секретари обкомов и честные руководители ведомств, готовые прислушаться к голосу общественной критики. Сталинское «кадры решают все» оставалось узловым положением ортодоксальных мечтателей» (с. 344).
Верное здесь перемешано с неверным. Военное поколение было выхолощено не на войне. Оно закончило войну с надеждой. Зинаида Миркина вспоминает: сразу после войны Дэзик Кауфман делил поэзию на «литфондистскую» и «декабристскую» и себя, конечно, относил к декабристам. Энергию подорвало послевоенное восьмилетие; здесь Самойлов прав. Но были исключения: Григоренко, Солженицын… Подавлен был кружок поэтов-фронтовиков. В особенности замордованы, ошельмованы, подавлены были евреи (кем бы они себя ни считали; зимой 1952–1953 гг. российское самосознание Самойлова значило не больше, чем на пороге газовой камеры). После энтузиазма масс, поверивших в обвинение врачей-убийц, трудно было вылезать из норок. И революционным догматизмом не все можно объяснить. В движении диссидентов была коммунистическая фракция: Григоренко, Костерин, Лерт. Решала готовность на полный разрыв с властью, на репрессии.
Не получилось у поэтов-фронтовиков и яркого либерализма. Либерализм в России, по определению Щедрина, – «применительно к подлости». И здесь у поэтов кружка обнаружилась черта, по-моему, трогательная: они не умели маневрировать. При первой попытке маневра Слуцкий раз и навсегда провалился. Он был слишком серьезен, он попытался маневрировать, не разрывая с принципами. Это мало кому удавалось. Евтушенко, равнодушный к принципам, исходил из обстановки, и чутье его не обманывало. Во время дела Пастернака дерзко пошел на конфликт, а потом выполнил какой-то социальный заказ, и его простили. Опять дерзил – и опять писал про Кубу, про Братскую ГЭС. Слуцкий бы не сумел, а Самойлов и не пытался.
Но допустим, что Сталин умер раньше. Не было постановления о Зощенко и Ахматовой. Не было «низкопоклонства». Не было «космополитизма». Давид Кауфман писал бы и печатался без псевдонима, под своей собственной фамилией. Ольга Григорьевна Шатуновская, расследовав дело Кирова, опубликовала бы материалы допросов тысячи свидетелей, и нельзя было бы говорить, что вина Сталина не установлена документами. Такие люди, как Григоренко, выдвинулись бы в борьбе за реформы. Реформы пошли бы иначе, мягче, не шиворот-навыворот и задом наперед. Но в этих, идеальных условиях, – мог ли в XX веке состояться Ренессанс?
Идея нового Ренессанса целиком коренится в коммунистической утопии. Она не более осуществима, чем принцип: «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Есть мировые часы культуры. Они показывают время: переход от модернизма к постмодернизму. Есть некая логика истории, которая ведет, после постмодернизма, к очередному зигзагу – в обратную сторону. Вся история культуры Нового времени идет зигзагами, и постмодернизм – не предел, не конечный пункт. Но возврат, маячащий впереди, – скорее к I веку, чем к XV-му. Мандельштам, говоривший о «физиологической гениальности средневековья», чувствовал время лучше, чем поэты-фронтовики. Он угадывал восстановление «ценностей незыблемой скáлы», вертикали вглубь, к царствию, которое внутри нас. А Ренессанс (еще укорененный в этой глуби, а потому недосягаемый для попыток вернуться к нему) был поворотом из глубины наружу, «открытием мира и человека», внешнего мира и человека как Бога, способного заново создать землю, по «Панегирику» Пико делла Марандолы.
Я помню, как захватывали меня, в 1936 г., лекции Леонида Ефимовича Пинского о литературе Возрождения, о Гаргантюа и Пантагрюэле, о Телемской обители, на воротах которой написано «делай, что хочешь» (почти как у Маркса: «Ассоциация, в которой свободное развитие всех станет условием свободного развития каждого»). Но в 1940 г. Пинский уже остыл к Возрождению. Слишком оно не ладилось с обстановкой. И со страстью говорил о Кальдероне и Кеведо, испанском Щедрине XVII века. Поэты-фронтовики до поздних его лекций не доучились, ушли на фронт. У них в голове так и застрял Ренессанс.
Решусь, однако, на парадоксальный поворот мысли. Именно Самойлову миф о Возрождении не повредил. Мифы, нелепые в глазах историка, могут быть плодотворны в поэзии.
Собственно Возрождения в России никогда не было. Был Пушкин, выполнивший некоторые задачи Возрождения, давший России примерно то, что Шекспир Англии. Муза Самойлова знала, что делала, и через миф о Возрождении вела его к тому, что складывалось в собственном сердце поэта: к продолжению пушкинской линии в русской поэзии. Об этом говорил Фазиль Искандер (на вечере в ЦДЛ 1 июня 1995 г.), и он был прав. В каждом веке есть свои средние века и свой классицизм. Миф о Возрождении утратил у Самойлова ассоциацию с «титанами эпохи Возрождения» и даже с демоническими героями самого Пушкина (Петр, Пугачев, Вальсингам), он сохранил только мягкую человечность и рациональную ясность. Классицизм Самойлова был живым, как всегда будет жив пушкинский призыв: «Да здравствуют музы, да здравствует разум!» И он верен своей музе, отшатываясь от треугольных груш и от острых политических конфликтов. Настоящий поэт, в конце концов, всегда следует самому себе.
1995
Одинокая школа любви. Поэзия Бориса Чичибабина
Я взял название своей статьи из стихотворения, которым начинается последний прижизненный сборник Бориса Чичибабина «Цветение картошки».
Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной.
Если строить свой храм – так уж, видимо, не на крови.
С той поры, как живу на земле неодухотворенной,
я на ней прохожу одинокую школу любви.
Школа началась в лагерях, продолжалась на бурных поэтических вечерах 60-х годов, ушла из литературы вместе с оттепелью – и все это была школа любви. После недолгого торжества в прямом эфире перестройки, после горечи похмелья, Борис Чичибабин оставляет нам эти слова как самое последнее, самое главное, что он сказал, что через него сказалось:
В этой школе поди классов сто, а возможно и больше.
Но последнего нет, как у вечности нету конца…
Джордж Оруэлл в статье «Предотвращение литературы» писал, что труднее всего предотвратить поэзию. Стихи можно даже не записывать. Они слагались в лагерях. Так родился «Тост» Варлама Шаламова («Я поднял стакан за лесную дорогу, за падающих в пути…»); так родились и чичибабинские «Красные помидоры», «Махорка». И так же снова рождались стихи застойного времени. Если положить на одну чашу весов современные стихи, напечатанные советскими издательствами до конца 80-х годов, а на другую чашу – то, что не подавалось в цензуру или что она отсекала, то запретная чаша весов, пожалуй, не менее тяжела. Не напечатали при жизни ни строчки Даниил Андреев, Людмила Окназова, Александр Солодовников. Не печатались Вениамин Блаженный, Зинаида Миркина. В черный список попали Липкин и Лиснянская. Целое направление, которое я назвал поэзией духовного опыта (или духовной встречи), официально не существовало. Много лет не печатался и Борис Чичибабин. Во время оттепели он был шумно знаменит, но приспособиться к застою не захотел. Писал для себя и для друзей, иногда печатался за границей, работал бухгалтером в трамвайном парке; был исключен из Союза писателей, предупрежден ГБ о возможности применения к нему ст. 190, ч. 1. Это, однако, случилось довольно поздно, а уход из дозволенной литературы совершился тогда, когда можно было еще печатать, по крайней мере, Сонеты Лиле, стихи о Крыме, Армении, Литве, Эстонии («Дружба народов» взяла бы). Уход был свободным нравственным решением, негромким, но твердым отказом от самой возможности фальши.
С предельной искренностью связан недостаток поэзии Чичибабина, из-за которого мы чуть не поссорились. Я внимательно прочел машинописный однотомник и написал Борису, что ему надо бы поработать над некоторыми стихотворениями, где одна-две строфы портят целое. Чичибабин решительно отверг мое предложение. Прошло много лет, пока я понял его резоны. Стихотворение выливалось у него на бумагу под диктовку непосредственного чувства. Возвращаться назад, входить в прежнее настроение и переживать его, как актер переживает Бориса Годунова или Отелло, он не умел, считал для себя искусственным. Во всяком искусстве есть момент лицедейства, стилизации чувства; у Бориса этот момент исчезающе мал. У Пушкина, говорил он, тоже есть плохие стихи, это неважно. Может быть, действительно неважно: слабых стихов у Пушкина очень мало. Но пушкинский тип творчества (прошла любовь, явилась муза), тип творчества по воспоминанию чувства, – этот принцип Чичибабину чужд. Его стихи напоминают его физический облик. И эта угловатая искренность сближает скорее с традицией Достоевского и Толстого, сознательно ломавшими изящную тургеневскую фразу.
Виртуозность формы была неприятна царящему Хаму почти так же, как искренность. Но мастеровитость кое-как уживалась с цензурными требованиями и иногда ловко обходила их. Чичибабин оказался слишком прям для уловок. Он не выносил двоемыслия. Куском бесспорной правды оставалась любовь, природа, книги, и Борис Алексеевич отказался выносить свои чувства на сцену. Достаточно было сказать, написать (не печатая):