Страстная односторонность и бесстрастие духа — страница 49 из 96

Не льну к Трудам. Не состою при школах.

Все это ложь и суета сует.

Король был гол. А сколько истин голых.

Как жив еще той сказочки сюжет.

Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.

И как я рад, что на исходе лет

не домосед, не физик, не геолог,

что я ничто – и даже не поэт.

Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,

что делает, когда мне дела не дал.

У ног твоих до смерти не уныл,

не часто я притрагиваюсь к лире,

но счастлив тем, что в рушащемся мире

тебя нашел – и душу сохранил.

Чичибабин ушел из разрешенной литературы просто, естественно, радостно. Вдруг, в середине жизни, к нему пришла счастливая любовь. Она была несравнима со всем, что он до этого знал, и лучше всего на свете. Это чувство иногда приходит в зрелые годы, после нескольких тяжелых испытаний. В молодости кажется, что чудо можно повторить – и почему не попробовать? А потом сердце становится вялым и не трепещет, как прежде… Так бывает часто, очень часто. Судя по литературе – почти со всеми, кто пишет о любви. По крайней мере, в последнее время. И я думаю, что дар Чичибабина – это жизненный дар. Его специальность, как говорила Марина Цветаева, была жизнь. Жизнь и любовь. Он в сорок и пятьдесят лет любил, как в восемнадцать, со всем удивлением красоте, как будто в первый раз увидел женщину, в первый раз испытал радость от ее радости.

Перед встречей с Лилей было одиночество, хлещущее реками, когда двое в постели отрываются друг от друга с отвращением и ненавистью… Я пересказываю Рильке, но мог бы пересказать и Окуджаву и многих других и поэтому не вспоминаю таких стихов Чичибабина (они есть и у него). Вспоминаю только итог:

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на мое тело, длинное как жердь.

Я так устал. Мне стало все равно.

Ко мне всего на три часа из суток

приходит сон, томителен и чуток,

и в сон желанье смерти вселено.

Мне книгу зла читать невмоготу,

а книга блага вся перелисталась.

О матерь Смерть, сними с меня усталость,

покрой рядном худую наготу…

А потом Бог подарил Борису Лилю. И это было, как вторая молодость Фауста. Только без помощи Мефистофеля. Маргариту, подаренную Мефистофелем, Фауст потерял и Маргариту погубил. Божий дар оставался с Борисом до последних его дней. И поэт радовался дару, как язычник, и благодарил Бога, как христианин. В поэзии Чичибабина нет пропасти между царством Афродиты и царством Христа. Все, что от любви, – Божье:

Ты в снах любви, как лебедь, белогруда.

Но и слепым душа в тебе видна.

Все женщины прекрасны. Ты одна

божественна и вся добро и чудо,

как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна.

Все женщины для мига. Ты одна

для вечности. Лицо твое на фресках…

А потому о прежнем – не спрашивай:

Не спрашивай, что было до тебя.

То был лишь сон. Давно забыл его я.

По кругу зла под ружьями конвоя

нас нежил век, терзая и губя.

От наших мук в лесах седела хвоя,

хватал мороз, дыханием клубя.

В глуби меня угасло все живое,

безвольный дух в печали погребя.

В том страшном сне, минутная, как милость,

чуть видно, ты, неведомая, снилась.

Я оживал, в других твой свет любя.

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,

и все забыл, и ничего не помню.

Не спрашивай, что было до тебя.

Лагерные воспоминания не случайно вплелись в рассказ о том, что иногда казалось любовью, что иногда по ошибке зовут любовью. Чувственный плен – та же тюрьма, то же рабство. И даже худшее рабство, чем подневольный труд. Чичибабин это глубоко пережил – но не обвинил в своих падениях чувственность, созданную Богом так же, как цветы и птицы. И когда он говорит о захваченности «звериной» красотой Лили, звериное здесь значит цельность и силу чувства, без всякой рефлексии. Ничего зверского. Ибо рождается из нежности и возвращается в нежность. Ибо одухотворено любовью. Ибо каждый порыв прошел сквозь сердце и чувственный взрыв не заглушил, не отравил ликующую нежность:

…И я, прощенный, нежностью наполнюсь.

В тебе ж, как сестры милые, духовность

и чувственность, грудь с грудью, обнялись.

В юности, когда женская красота меня выбивала из себя, я поразился, что в отдыхающей Венере Джорджоне хотелось смотреть на лицо, прежде всего на лицо, а все остальное – потом (это остальное довершает чувство красоты; но потом). И Чичибабин не случайно вспоминает Джорджоне. Он в своей Лиле тоже прежде всего видит кроткое лицо, кроткую душу, принявшую в себя его угловатые страсти, со всеми срывами, взрывами, попойками (об этом и в застольных стихах: «Вечером с получки», в оде водке). Всякое бывало. И сквозь все, как родная гавань, – Лиля:

Люблю твое лицо. В нем каждая черта –

от облачного лба до щекотных ресничек

стесняется сказать, как ландышно чиста

душа твоя, сестра деревьев и лесничих…

Чичибабин принимает счастливую любовь как причастие, как Божье благословение:

Отныне мне вовек не будет плохо.

Не пророню ни жалобы, ни вздоха,

и в радость боль, и бремя – благодать.

Кто приникал к рукам твоим и бедрам,

тот внидет в рай, тому легко быть добрым.

О, дай Господь всю жизнь тебя ласкать!

А потому в радость, «что я никто и даже не поэт». Не поэт – в смысле, в котором говорят о человеке: поэт, прозаик… Не литератор. Не профессионал. Это потом особо обдумывалось и разъяснялось. Но если человек родился поэтом, он не может вылезть из самого себя. Вспышки творчества приходят к нему, как страсть. Пусть нечасто. Поэт остается поэтом и без стихов. Достаточно чувствовать в себе творческую силу, образ и подобие той, которая сотворила мир. Чувствовать, как страдание тонет в радости, как грохот событий тонет в тишине, нелепость жизни – в целостном разуме. Николай Кузанский назвал это «совпадением противоположностей» (не гегелевским единством, развивающимся из одного состояния в другое, а простой цельностью движения и покоя). Ум поэта не в силах удержать великую цельность, но творчество стремится к ней и все время вновь ее находит. Поэт открыт боли, но не тонет в ней. Его подхватывает следующая волна, и радость захлестывает боль. А потом снова боль. Так, среди ликования крымской природы вспоминаются сосланные татары.

Думал о Крыме: чей ты,

кровью чужой разбавленный?

Чьи у тебя мечети,

прозвища и развалины? –

Проверить хотелось версийки

приехавшему с Руси:

чей виноград и персики

в этих краях росли?

Люди на пляж, я с пляжа,

там у садов и скал

«Где же татары?» – спрашивал,

всё я татар искал.

Шел, где паслись отары.

Желтую пыль топтал,

«Где же вы, – кричал, – татары?»

Нет никаких татар.

А жили же вот тут они

с оскоминой в Мекке.

Цвели деревья тутовые

и козочки мекали…

Родина оптом, так сказать,

отнята и подарена, –

и на земле татарской

ни одного татарина.

Живы, поди, не все они:

мало ль у смерти жатв?

Где-то на сивом севере

косточки их лежат.

Кто помирай, кто вешайся,

кто с камнем на конвой, –

в музеях краеведческих

не вспомнят никого…

Гейне писал, что французский патриотизм расширяет сердце, а немецкий сужает. Я думаю, и во Франции были квасные патриоты, и в Германии – то, что можно назвать патриотизмом вселенского на родном языке, в родном облике. Просто есть два патриотизма, как – по Ленину – две нации в каждой нации (одна из тех фраз, которые Чичибабин у Ленина любил; слово интернационализм было ему близко).

Патриотизм Чичибабина расширял сердце. Его любовь к России – без капли ненависти к другим. Больше того: с чувством ответственности за зло, которое Россия, русские сделали другим; ответственности, которой нет у парламентов, спорящих о Крыме.

В 1948 г., в разгар сталинской политики травли народов, он сочиняет стихи «Народу еврейскому»:

Не родись я Русью, не зовись я Борькой,

не водись я с грустью, золотой и горькой,

не ночуй в канавах, жизнью обуянный,

не войди я навек частью безымянной

в русские трясины, в пажити и реки,

я б хотел быть сыном матери-еврейки.

Это одна из лучших струй в большой реке русской культуры: быть всегда на стороне тех, кого гонят, кого травят, кто беден, а не богат. Чичибабин, порвав с национал-коммунизмом, никогда не переставал быть «красным», никогда не расставался с интернационализмом и с этическим социализмом (я назвал бы его социализмом сердца). Думаю, что такой «социализм» неотделим от культуры, воспринявшей Евангелие без посредства Кальвина. И если он мешает стране на пути к богатству – Бог с ним, с богатством; была бы совесть чиста.