Не льну к Трудам. Не состою при школах.
Все это ложь и суета сует.
Король был гол. А сколько истин голых.
Как жив еще той сказочки сюжет.
Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.
И как я рад, что на исходе лет
не домосед, не физик, не геолог,
что я ничто – и даже не поэт.
Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,
что делает, когда мне дела не дал.
У ног твоих до смерти не уныл,
не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире
тебя нашел – и душу сохранил.
Чичибабин ушел из разрешенной литературы просто, естественно, радостно. Вдруг, в середине жизни, к нему пришла счастливая любовь. Она была несравнима со всем, что он до этого знал, и лучше всего на свете. Это чувство иногда приходит в зрелые годы, после нескольких тяжелых испытаний. В молодости кажется, что чудо можно повторить – и почему не попробовать? А потом сердце становится вялым и не трепещет, как прежде… Так бывает часто, очень часто. Судя по литературе – почти со всеми, кто пишет о любви. По крайней мере, в последнее время. И я думаю, что дар Чичибабина – это жизненный дар. Его специальность, как говорила Марина Цветаева, была жизнь. Жизнь и любовь. Он в сорок и пятьдесят лет любил, как в восемнадцать, со всем удивлением красоте, как будто в первый раз увидел женщину, в первый раз испытал радость от ее радости.
Перед встречей с Лилей было одиночество, хлещущее реками, когда двое в постели отрываются друг от друга с отвращением и ненавистью… Я пересказываю Рильке, но мог бы пересказать и Окуджаву и многих других и поэтому не вспоминаю таких стихов Чичибабина (они есть и у него). Вспоминаю только итог:
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное как жердь.
Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.
Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу…
А потом Бог подарил Борису Лилю. И это было, как вторая молодость Фауста. Только без помощи Мефистофеля. Маргариту, подаренную Мефистофелем, Фауст потерял и Маргариту погубил. Божий дар оставался с Борисом до последних его дней. И поэт радовался дару, как язычник, и благодарил Бога, как христианин. В поэзии Чичибабина нет пропасти между царством Афродиты и царством Христа. Все, что от любви, – Божье:
Ты в снах любви, как лебедь, белогруда.
Но и слепым душа в тебе видна.
Все женщины прекрасны. Ты одна
божественна и вся добро и чудо,
как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна.
Все женщины для мига. Ты одна
для вечности. Лицо твое на фресках…
А потому о прежнем – не спрашивай:
Не спрашивай, что было до тебя.
То был лишь сон. Давно забыл его я.
По кругу зла под ружьями конвоя
нас нежил век, терзая и губя.
От наших мук в лесах седела хвоя,
хватал мороз, дыханием клубя.
В глуби меня угасло все живое,
безвольный дух в печали погребя.
В том страшном сне, минутная, как милость,
чуть видно, ты, неведомая, снилась.
Я оживал, в других твой свет любя.
И сам воскрес, и душу вынес к полдню,
и все забыл, и ничего не помню.
Не спрашивай, что было до тебя.
Лагерные воспоминания не случайно вплелись в рассказ о том, что иногда казалось любовью, что иногда по ошибке зовут любовью. Чувственный плен – та же тюрьма, то же рабство. И даже худшее рабство, чем подневольный труд. Чичибабин это глубоко пережил – но не обвинил в своих падениях чувственность, созданную Богом так же, как цветы и птицы. И когда он говорит о захваченности «звериной» красотой Лили, звериное здесь значит цельность и силу чувства, без всякой рефлексии. Ничего зверского. Ибо рождается из нежности и возвращается в нежность. Ибо одухотворено любовью. Ибо каждый порыв прошел сквозь сердце и чувственный взрыв не заглушил, не отравил ликующую нежность:
…И я, прощенный, нежностью наполнюсь.
В тебе ж, как сестры милые, духовность
и чувственность, грудь с грудью, обнялись.
В юности, когда женская красота меня выбивала из себя, я поразился, что в отдыхающей Венере Джорджоне хотелось смотреть на лицо, прежде всего на лицо, а все остальное – потом (это остальное довершает чувство красоты; но потом). И Чичибабин не случайно вспоминает Джорджоне. Он в своей Лиле тоже прежде всего видит кроткое лицо, кроткую душу, принявшую в себя его угловатые страсти, со всеми срывами, взрывами, попойками (об этом и в застольных стихах: «Вечером с получки», в оде водке). Всякое бывало. И сквозь все, как родная гавань, – Лиля:
Люблю твое лицо. В нем каждая черта –
от облачного лба до щекотных ресничек
стесняется сказать, как ландышно чиста
душа твоя, сестра деревьев и лесничих…
Чичибабин принимает счастливую любовь как причастие, как Божье благословение:
Отныне мне вовек не будет плохо.
Не пророню ни жалобы, ни вздоха,
и в радость боль, и бремя – благодать.
Кто приникал к рукам твоим и бедрам,
тот внидет в рай, тому легко быть добрым.
О, дай Господь всю жизнь тебя ласкать!
А потому в радость, «что я никто и даже не поэт». Не поэт – в смысле, в котором говорят о человеке: поэт, прозаик… Не литератор. Не профессионал. Это потом особо обдумывалось и разъяснялось. Но если человек родился поэтом, он не может вылезть из самого себя. Вспышки творчества приходят к нему, как страсть. Пусть нечасто. Поэт остается поэтом и без стихов. Достаточно чувствовать в себе творческую силу, образ и подобие той, которая сотворила мир. Чувствовать, как страдание тонет в радости, как грохот событий тонет в тишине, нелепость жизни – в целостном разуме. Николай Кузанский назвал это «совпадением противоположностей» (не гегелевским единством, развивающимся из одного состояния в другое, а простой цельностью движения и покоя). Ум поэта не в силах удержать великую цельность, но творчество стремится к ней и все время вновь ее находит. Поэт открыт боли, но не тонет в ней. Его подхватывает следующая волна, и радость захлестывает боль. А потом снова боль. Так, среди ликования крымской природы вспоминаются сосланные татары.
Думал о Крыме: чей ты,
кровью чужой разбавленный?
Чьи у тебя мечети,
прозвища и развалины? –
Проверить хотелось версийки
приехавшему с Руси:
чей виноград и персики
в этих краях росли?
Люди на пляж, я с пляжа,
там у садов и скал
«Где же татары?» – спрашивал,
всё я татар искал.
Шел, где паслись отары.
Желтую пыль топтал,
«Где же вы, – кричал, – татары?»
Нет никаких татар.
А жили же вот тут они
с оскоминой в Мекке.
Цвели деревья тутовые
и козочки мекали…
…
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена, –
и на земле татарской
ни одного татарина.
Живы, поди, не все они:
мало ль у смерти жатв?
Где-то на сивом севере
косточки их лежат.
Кто помирай, кто вешайся,
кто с камнем на конвой, –
в музеях краеведческих
не вспомнят никого…
Гейне писал, что французский патриотизм расширяет сердце, а немецкий сужает. Я думаю, и во Франции были квасные патриоты, и в Германии – то, что можно назвать патриотизмом вселенского на родном языке, в родном облике. Просто есть два патриотизма, как – по Ленину – две нации в каждой нации (одна из тех фраз, которые Чичибабин у Ленина любил; слово интернационализм было ему близко).
Патриотизм Чичибабина расширял сердце. Его любовь к России – без капли ненависти к другим. Больше того: с чувством ответственности за зло, которое Россия, русские сделали другим; ответственности, которой нет у парламентов, спорящих о Крыме.
В 1948 г., в разгар сталинской политики травли народов, он сочиняет стихи «Народу еврейскому»:
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью, золотой и горькой,
не ночуй в канавах, жизнью обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и реки,
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
Это одна из лучших струй в большой реке русской культуры: быть всегда на стороне тех, кого гонят, кого травят, кто беден, а не богат. Чичибабин, порвав с национал-коммунизмом, никогда не переставал быть «красным», никогда не расставался с интернационализмом и с этическим социализмом (я назвал бы его социализмом сердца). Думаю, что такой «социализм» неотделим от культуры, воспринявшей Евангелие без посредства Кальвина. И если он мешает стране на пути к богатству – Бог с ним, с богатством; была бы совесть чиста.