хорошее чудовище верблюд…
Марлена Рахлина, давний друг Бориса Чичибабина, как-то сказала мне, что его стихи делятся на гениальные и очень несовершенные (передаю по смыслу, как запомнил). Многие стихи на случай рождены скорее дружеским чувством, чем глубинным порывом. Их можно «отмыслить», не включать в корпус избранного, но и в гениальных стихах есть небрежности. За это Ал. Межиров назвал Чичибабина «гениальным графоманом». У среднехороших поэтов нет чичибабинских неловкостей. Но и гениальных стихов тоже нет.
Поэзия Чичибабина, нарушая каноны, выработанные в литературных кружках, вошла в современность, расталкивая мастеров. В ответ на «гениального графомана» Чичибабин ответил:
Нехорошо быть профессионалом.
Стихи живут, как небо и листва.
Что мастера? Они довольны малым.
А мне, как ветру, мало мастерства.
Наитье чар и свет в оконных рамах,
трава меж плит, тропинка к шалашу,
судьба людей, величье книг и храмов –
мне все важней всего, что напишу.
Я каждый день зову друзей на ужин.
Мой дождь шумит на множество ладов.
Я с детских лет к овчаркам равнодушен,
дворнягам умным вся моя любовь.
Во время «оттепели» Чичибабин, подхваченный волной пробужденного гражданского чувства, блистал на харьковских поэтических сборищах, как в Москве – поэты Лужников. Потом он «стал никем» – и вернулся большим поэтом большой России. Мне хочется привести отрывок из недавнего письма Елены Кувшинниковой к моей жене, Зинаиде Миркиной. Я думаю таких откликов немало:
«Назову вам имя: Борис Чичибабин. Несколько лет назад в каком-то журнале впервые прочла его стихи: «О, сохрани несбыточность любви от прямоты ожесточенной страсти!» Запомнила, стала отыскивать новые стихи. Находила (приходили). Слышала по радио (сообщение о вручении ему премии). И – «Красные помидоры кушайте без меня». И – особенно мне близко (тоненько болит) его стихотворение «Лошадки Бориса и Глеба»…» (Ульяновск, 12 мая 1995 г.).
Это стихотворение без названия, начинается оно просто с первой строки:
Ночью черниговской, с гор араратских,
шерсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостей братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плачет Господь с высоты осиянной.
Церкви горят золоченой известкой.
Меч навострил Святополк окаянный,
дышат убийцы за каждой березкой…
Последние годы Борис часто читал эти стихи. Они стали для него самого словесной иконой:
Ныне и присно по кручам Синая,
по полю русскому в русское небо,
ни колоска под собой не сминая,
Скачут лошадки Бориса и Глеба…
Безвременно погибший художник Владимир Казьмин писал, что каждое здание стремится стать храмом, каждая картина – иконой, каждое стихотворение – молитвой. В стихах Бориса Чичибабина, во всей их безыскусности, есть это стремление. Нет стилизации под святость, но есть то, что составляет самую ее суть: любовь. Любовь как счастье разделенного чувства и любовь как готовность душу свою отдать за ближнего. Не спрашивая у него родословной и не заполняя анкет.
1995
Космос Владимира Казьмина
Художник не любил называть свои картины. Они росли откуда-то – глубже уровня слов. Но для выставок придумывались названия, восточные или сказочные: мандала, мантра, летающая чаша, живая вода. Самым точным было слово «мандала». Оно подходило к большей части созданий Казьмина.
Что такое мандала? Это термин индийской и тибетской культуры, который ввел в научный обиход К. Г. Юнг. Мандалами «называются круги, которые чертятся, пишутся красками, высекаются из камня или возникают в танцах девушек… Как психологическое явление они спонтанно формируются в снах, в известных конфликтных состояниях… Очень часто они содержат в себе элементы множества из четырех или более элементов в форме креста, или звезды, или квадрата, или шестиугольника и т. п….
Строгий порядок мандал компенсирует беспорядок и запутанность психического состояния, создавая стремление к центру, в котором неорганизованное множество приобретает единство… Мы имеем здесь дело с природным порывом к самоизлечению… Можно назвать его архетипом целостности»[98].
Своего рода мандалы – и крест, и рублевская Троица, с ее строго уравновешенной композицией. В каждой культуре свои мандалы. И у каждого человека в ситуации кризиса возникает потребность в создании мандалы. Осип Мандельштам не думал о мандале, он и слова этого, скорее всего, не знал, но в «точке безумия» он увидел именно ее:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный луч-паучок,
Разбирая на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.
Чистых линий пучки благодатные,
Направляемы тонким лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом…
Соберутся, сойдутся – и восстановят гармонию мира. Я часто вспоминал эти стихи, глядя на картины Казьмина. Это именно мандалы, «сверхжизненные кристаллы». Достаточно одного взгляда – и словно поворотом выключателя зажгли свет, и пока смотришь, свет внутри растет и растет. Какой-то световой столб складывается, световая вертикаль. Слово «вертикаль» несколько раз мелькает в записках Казьмина. Одна из первых его работ – вертикальный световой столб. А называется – «аум», т. е. первозвук, из которого (по древнеиндийским представлениям) возникла Вселенная. Картины могут быть и без выраженной вертикальности, но впечатление от них – всегда вертикально, т. е. поворот от «горизонтальных» забот к вечной вертикали, устремление сердца горé. Впечатления дня «собираются, сходятся», как пучки линий, «направляемы тонким лучом» («луч» – тоже одно из любимых слов Казьмина). Посещение мастерской становится праздником. Почти с каждой картиной хочется оставаться подолгу, не расставаясь, не выходя из созерцания. За оболочкой вещей выступают какие-то первоформы, первонити бытия, прочерченные вторжением света в первичный мрак…
«Помню, как изумили, загипнотизировали меня первые его картины, эти голубые сфероиды, чистые светоформы, – вспоминает В.Л. – Абстракции?.. Нет, наоборот. Сверхконкретные выражения состояний – сосредоточенности, просветления, внутреннего освобождения, полета, экстаза – высших человеческих состояний, которых жаждет душа. Музыка, явленная кистью. Не оторваться, и будто всегда у тебя крылья. Мне сразу тогда подумалось, что его картинами можно лечить.
А дальше – разверзлись глубины световых пространств, огненное многомерие, космические озарения, прорывы в сверхсознание. Нечего и пытаться подобрать для них словесные эквиваленты – одна только музыка, один только Бах может пояснить, что это такое».
Казьмин сперва накладывал сплошную краску (синюю, охряную, в последние годы – коричневато-черную), а потом высветлял ее, пробивая дорогу свету. И тьма, оплодотворенная светом, начинала рождать формы. Чаще всего – что-то вроде раковины или чаши. Иногда казалось – это порождающее чрево бытия. Припоминалась фраза из древнекитайской космогонии: «Чрево таинственной кобылы – врата неба и земли». А иногда возникали совершенно другие ассоциации:
«Раковина. Мировое ухо, слышащее то, что за пределами звука. Впрочем, что такое предел? Раковина как бы свидетельствовала, что предела и нет вовсе. Там, где нам кажется, что звук уже отзвучал, или там, где он еще и не начинался, – происходит что-то. Виток за витком, все истончаясь и развоплощаясь, эта зыбкая, переходившая в пространство форма вела нас куда-то… Может быть, к истоку всех форм? И душа узнавала, что мир четких форм вовсе не обрубок, что он куда-то уходит, куда-то ведет. Он продолжается – за форму; и каждая форма есть только путь, тропинка в бесконечность». (З.М.)
Две другие группы композиций – рождающаяся из света парящая птица и световой крест.
«Чайка раскрыла крылья. Огромные – через все небо. Через все пространство.
Да ведь пространство и есть то, что охватывают эти крылья. Оно разворачивается по мере разворота крыльев. Оно растет так, как расширяется грудь, вбирая воздух. Еще… еще… еще немного. И наконец, – полный вдох. Полный разворот пространства. Полная раскрытость. Две сферы, охваченные крыльями, держащиеся на расправленных крыльях. Может быть, это и есть наша Вселенная? Все, что есть, держится на крыльях. Под покровом крыльев. Держится на том священном усилии, которым расправляются крылья – в ничем». (З.М.)
Был еще один тип картин – «живая вода». И на этих формах художник долго задержался, несколько лет. Его упрекали в повторениях. Он попытался дать рождающийся из света лик, но не был удовлетворен тем, что вышло. Чувствовал, что лик не вырос из первосвета. Потом вдруг возникли новые образы: храм в световом облаке и вырастающий из первонитей цветок. К образу человека Казьмин надеялся прийти лет через десять.
Он очень неохотно продавал свои картины и иногда выкупал втридорога то, что ему нужно было заново увидеть. Каждая картина была для него сотворением канона, и иногда он вдруг испытывал потребность исправить то, что казалось совершенно законченным и провисело на стене десять лет.
Время внешнего застоя губит крепкие души, травит их вином, наркотиками, мыслями о самоубийстве. Но иных испытание толкает в глубину, к источникам живой жизни, не замутненным никаким временем.