В скалистом пейзаже с кустиками аканта, под тяжелым беспокойным небом, предвещавшим ночь, шла, потрясая факелом, женщина, чье плотное тело было наполовину скрыто разлетами тканей. Необычность обрамления и наклонная светотень чрезвычайно понравились Матье, но особенно заворожила его женщина: короткий нос, мощная челюсть, широкий разрез глаза. Подпав под ее нечеловеческие чары, он не мог отвести взгляда от изображения. Он решился уйти, только заметив, что между двумя висящими эстампами торговец тайком наблюдает за ним из-за окна.
На следующую ночь ему приснился сон. Он видел, как женщина несется по крышам, прыгает между трубами, гонясь за какой-то невидимой добычей. Ее безжалостное лицо казалось опаловым, она вращала глазами жемчужного цвета и размахивала факелом, чей дым наполнял небо сине-черными тучами.
Опаловая прозрачность, ясная непроницаемость когтя, тогда как на самом кончике его объему предстоит истаять из пространства, он уже тает на глазах. Зловещая, вне всякого сомнения, игрушка, смертельная марионетка на конце сухожилия, лезвие цвета перламутра - жидкого, но готового брызнуть искрой, - и насколько же более компактное, более плотское, чем любое известное оружие. И, орошаемый соком палисандров, драцен, розовых и фиалковых деревьев, на задних лапах посреди ламбрекенов из лиан - в геральдической позе, вооруженный и камчатный, словно великолепный герб - Харимау точит его о кору, отдирая ее в размашистом ритме.
Зуб - еще более плотный, менее хрупкий, тяжелый, как окаменелость на дне источника - весьма старинная вещь, будто вышедшая из ила и песков. Зуб подготавливает кровь, что перейдет в другую кровь, он - великий чародей и зачинатель высших метаморфоз.
Вчера вечером, когда я уже скользил в сонные дали, мне явилось некое лицо, едва выступавшее из мрака. Это было женское лицо с большими серебряными глазами, плачущее ртутными слезами, которые катились по щекам из черной бронзы. Это ужасное лицо заговорило на неведомом языке. Речь шла об оракуле, о каком-то послании, смысл которого я не мог уловить. Слезы растеклись во всех направлениях, оставив полосы и бороздки, и вдруг все лицо стало негативом, обратившись в позолоченное серебро, по которому бежали темные кильватерные струи. Рот удлинился и стал тонким, выгнувшись книзу, а нос в это время уплощался в треугольник между двумя дорожками почернее, спускавшимися от слезника и словно бы еще влажным. Приподнятый к виску глаз, зеленый лесной орех, полный грусти и беспокойства, светился ярким огнем. Его зрачок образовывал выпуклое зеркало наподобие тех, в которые, словно в оптическую ловушку, маньеристы эпохи Возрождения любили заключать идеальные комнаты, искусные портреты. И в этом зеркале я видел свой отраженный образ, видел себя самого, себя одного в центре отделанной плиткой комнаты, куда падал косой жесткий свет. Слева начиналось подобие коридора, словно бы вогнутого, где изгибались параллельно друг другу вертикальные линии, а за ними я угадывал смутное оживление второстепенных фигур - может быть, им было любопытно, что готовилось здесь свершиться.
Я двигался вперед, это точно был я, с непокрытой головой, одетый в плащ поверх темного костюма. Мое лицо было очень спокойным, я отчетливо его видел, и внезапно оно показалось мне чистым, словно омытый морем песок. Правую руку я держал в кармане дождевика, сжав ею предмет, который мог быть ключом. Я шагал к своей цели, я видел свое приближение в выпуклом зеркале. Впервые в жизни я ощущал себя поистине легким, поистине счастливым...
Как-то раз, стоя перед Бланш, я задался вопросом, что же может ощущать облатка, чья природа от Бога, но, несомненно, и от человека, попытался вообразить невообразимое, возвысить до апокалиптических вершин девчоночью руку. Костлявая девчоночья рука: каждый сустав морщит, словно губы складочками, гримаска, ногти короткие - вероятно, обгрызенные, - насыщенные тайными субстратами, серым колером таинственной грязи, жесткая горячая ладонь - исчерченная какими будущими дорогами, какими бороздами? - и тыльная сторона, где змеится кровяная сетка, заключенная в лазурную оболочку. Рука Бланш, сплошь отягченная ее жизнью, ее существом, ее волей. И облатка, отданная ей во власть, чувствующая на себе - каким невыразимым посредством, какой божественной интуицией? - эпидермис Бланш. Но это лишь фантазмы, это лишь минувшие фантазмы детских дней...
- Смотри, Дени! Смотри же! - выкрикивала она, пронзая облатку с мясницким хаканьем. И я - с дрожащими коленями, с залитым слезами лицом: - Нет! Нет!., однако весь обращаясь во взгляд, внимая раскатам потока ругательств. Я ждал великого чуда: как если бы облатка вдруг испустила стон или ангел мщения обрушился на нас с небес.
Позже, когда я прочел в «Жюстине» о том, как во время черной мессы монах Амбруаз хватает облатку, едва лишь она становится телом Христовым и in anum filiae immitit[35], или в «Жюльетте» - как в базилике Святого Петра в Риме при подобных обстоятельствах hostia in pene papae posita postea ano filiae inseritur[36], я пожалел, что Бланш, повзрослев, не нашла себе достойных компаньонов.
Во время бритья Дени неожиданно вспомнилась статуэтка, найденная на острове Кипр - изображение бородатой Венеры, с внешностью мужчины, но в женских одеждах. Сам не зная почему, он почувствовал от этой мысли наслаждение, но едва его осознав, упрекнул себя - впрочем, слишком вяло - в том, что некоторые сомнительные утехи ума не встречают с его стороны достаточно сурового контроля.
Я не думаю, что жертва может испытать большее наслаждение, принося себя в дар божеству, чем в ту самую секунду, когда хрустнет шея, Раздробленная слоновой костью клыков, когда, прощаясь с жизнью, приношение познает еще на один краткий миг бархатистое тепло объемлющей его шкуры, вес и эластичность сокрушающих его мускулов, великолепный запах мускуса и красной плоти, лишающий его дыхания. Тогда луна забирает ей принадлежащее, проглатывая добычу, чтобы извергнуть ее - через сколько тысячелетий?
Но несказанный миг жертвоприношения...
Хотя в тот день он почувствовал, что сердце его словно пронзила стрела - и любой другой образ был бы неточным, - в миг, когда его взгляд встретился со взором тигра, Дени, расставаясь с ним, ощутил нечто вроде тайного облегчения. Он вернулся домой по набережным, быстрым шагом, удивляясь внезапной веселости и бездумно радуясь этой ходьбе вдоль залитой солнцем реки. Он, конечно, знал, что не освободился ни от своей страсти, ни от страдания и они возвратятся к нему, безжалостные и неотступные, но говорил себе в то же время, что в конечном счете они неминуемо износятся и обратятся в ничто. Он пытался, не слишком все же в это веря, вообразить будущий покой - неизвестно, далекий ли, близкий, - представляя его ощущением пустоты и легкости, как после жара, спадающего на рассвете.
Но еще до того, как опустилась ночь, он как никогда остро почувствовал себя в ловушке. Тот конец, который он смутно предвидел, сильно отличался от образа, убаюкавшего его днем.
Растворяющее действие взгляда. Я хочу сказать об этом разрушительном явлении, исподволь подтачивающем объект, к которому мы привязываемся, и - от наблюдения к анализу, от размышления к созерцанию - в конце концов его уничтожающем. Перенесенное лучом взгляда, а может быть, даже мыслью, некое таинственное зло истощает и разъедает сущность предмета любви.
О, как я этого не хочу! Но разве не готов у нас вечно какой-нибудь предлог, будь то всего лишь желание познать хотя бы форму и цвет сознательно выбранной мишени, конечной цели - пусть даже временной и относительной? Однако, если забыть обо всех отговорках, эта кощунственная агрессия моего собственного взгляда - жаждущего, внимательного, жадно впивающего обожаемый образ - не оставляет мне никакой отсрочки. Из этого нужно сделать вывод, и потому я ограничу себя и буду ходить смотреть на тигра не чаще, чем один или два раза в неделю - жертва, причиняющая мне боль и наполняющая меня восторгом. Ибо даже божества смертны...
На сей раз в профиль.
Белокурый и плоский - в прохладных тонах, которыми наделил его Такеучи Сейхо. Ах, и чуть ли не бесплотность под мягко спадающими туманными бакенбардами - райскими птицами, юбками. Глаз - остроконечный треугольник, чья нижняя линия следует единым потоком за величественным изгибом носа с горбинкой, как у конской головы, и растушевывается наконец в нежном жаре отвислых губ с пунктиром рябинок от только что дрогнувших усов. И на виске - оттенок словно бы ириса.
Вот изображение, перед которым я чувствую себя более уязвимым и более обнаженным, чем яйцо с хрупкой скорлупой.
Зеваки, пришедшие поглазеть на большую трапезу, рассказывали в тот день, что видели сквозь ограду заснеженного парка королеву - она забавлялась катанием на коньках меньше чем за два часа до торжественного обеда. Какой-то человек, совершенно беззубый и непрерывно сотрясаемый нервной дрожью, в сотый раз описывал, что на ней были широкий плащ и муфта из светлого меха - рысьего, надо полагать - и скользила она по льду «с дьявольской скоростью...».
Она появилась за королевским столом в пышном светло-лазурном платье с фижмами, расшитыми стеклянными цветами из хрустального бисера, и с отделкой из букетиков белладонны по всему полю. Волосы королевы в серебристой пудре были причесаны «под Артемиду» и увенчаны бриллиантовым полумесяцем.
Посмотрев на обед королевы и уже выходя из дворца, Матье сообразил, что до отправления карабаса у него еще много времени. Он углубился в незнакомые ему малолюдные улочки и, вынув из кармана краюху хлеба, принялся есть ее на ходу.
Однако, пока он ел и его слюна смешивалась с хлебом, хлеб становился Матье, а Матье становился хлебом. Он жевал сам себя, свою собственную плоть, свое одиночество, свое отчаявшееся сердце. И все-таки, превратившись в хлеб, он ощущал себя легче, больше, даже необъятным - как серое небо. Бесконечным. Бесконечным, но в то же время ограниченным этим хлебом, который он жевал и будет жевать во веки веков.