— Эко?! — удивился Прокопий, — Я думал, там болота, торф.
— Бежать им надо! — твёрдо сказал Лука Лаврентьевич.
— Куда от антихриста скроешься?! — тоненько выкрикнул Фёдор.
Анастасия Марковна глянула на него строго:
— Детишек не перепугай.
— Молчу, матушка. Только ведь и впрямь негде укрыться от сатанинского зырканья.
— Соловки святы, ни антихристу, ни царю неподступны! — сказал Прокопий.
— Осерчает Алексей Михайлович, так и Соловки возьмут, — возразила Анастасия Марковна.
— Не голодует ли батюшка? — спросил Иван.
— Жена Фёдора-дьякона денег прислала. Отправила я с добрым человеком, с Лодмой, ещё к Петрову дню Аввакуму Петровичу да Фёдору Ивановичу овсяных круп, а на прошлой неделе, с тем же Лодмой, — ячных да гречневых крупок, аржаной мучицы, ячной тоже. Пудов, чай, двенадцать! Батька поделится и с Фёдором, и Епифанию даст. Черноризцу присылки ждать не от кого. На Суне спасался. Отшельничал.
— А батюшка Лазарь как поживает? — спросил Иван.
— В тюремной избе, но семейством, с Домникой Михайловной, с четырьмя ребятами. Тюрьму-то выкопают — разлучат. Батька Лазарь царю зело страшную да дерзновенную челобитную написал. Читать воеводе Неелову не позволяет: сказал «слово и дело», велит отправлять в Москву, не ведая, что написано. Неелов упрямится. Целый год у них это дело тянулось, да ныне прислан указ: взять у Лазаря его сокровенную грамоту.
— О чём же это сердитый горемыка разразился? — спросил Фёдор.
— Требует суда над еретиками. Аввакум Петрович писал маленько о челобитной. Лазарь-де кричит царю: не верь властям! Неправда, что упрямствуют одни пустозерские страстотерпцы, есть сто тыщ людей, готовых умереть за законы отеческие. Греческое-то царство, на которое царь кивает, уподобилось Риму и ныне — Вавилон с Египтом. Одно русское стояло в святости, а теперь и оно поколеблено. Не пропали мы, не провалились в преисполню ради праведников, которые в святую Церковь не вносят и не выносят, а что приняли — держат неизменно.
— Аминь! — сказал Фёдор.
— Что у тебя с Федосьей Прокопьевной приключилось? Какая кошка между вами прошмыгнула? Ведь хуже врагов стали.
Фёдор покряхтывал, но помалкивал. Лицо у него было как снег. Глаза серые, горестные, а губы — чуть-чуть растянутые в виноватой улыбке.
— Из-за треуха сыр-бор, — сказал Прокопий.
— Кто из вас прав, кто виноват — не мне судить, одно знаю — радуется сатана, довёл до греха праведно живущих.
Подняла глаза, поглядела на семейство, хотела вздохнуть тихохонько: Господи! Батюшку бы Аввакума сюда — да стон-то сам собой вышел из груди, из-под сердца — горючего камня.
...Аввакум в тот добрый покойный час для его семейства перечитывал короткое письмишко Федосьи Прокопьевны: опять просила молиться, чтоб Господь подал Ивану Глебовичу супружницу на спасение, да жаловалась на Ивана с Прокопием — из-за своей распри с Фёдором-юродивым: мол, братья «у него переняли высокоумье великое на себя». Боярская спесь так и брызгала из-под пера: запрети, батька, настрого сыновьям знаться с Фёдором! Отлучи высокоумного дурака от Святых Таинств.
Ещё не ведая, что Иван с Прокопием в Мезени у матери, Аввакум решил боярыне правду сказать: коли взъярится на сыновей — познает, как далека от Исуса Христа.
Бумаги не было, писал на обороте Федосьиного послания. Начал об Иване Глебовиче, о ясном соколе: «Прежде сих грамоток (твоих) за четыре месяца понудил мя Дух Святый сыну нашему о Христе написати благословение к брачному совокуплению: в ноши сжалися дух мой о нём, и возгореся душа моя, да благословен будет к женитве. И стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать и заклеил своима бедныма руками то посланейце в бердыш, и дал с себя ему шубу и денег близко полтины, и поклонился ему низко, да отнесёт Богом храним до рук сына моего, света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний; а посланейце я никому не показал, писал его и без твоего прошения: у меня он благословен буди Богом».
Дальше речь надо было вести о самой Федосье. Аввакум скрёб в бороде, желая хлопнуть дуру бабу словом, как перстом, по лбу. И хлопнул: «Да пишешь ты ко мне в сих грамотках на Фёдора...» Аввакум перевернул письмо и воззрился одним глазом, по-птичьи, на Федосьины указы.
— Баба! — Писать принялся, говоря слова вслух, проверяя, крепки ли? — «...на Фёдора, сына моего духовнаго, чтоб мне ему запретити от Святых Тайн по твоему велению, и ты, бытто патриарх, указываешь мне, как вас, детей духовных, управляти по Царству Небесному. Ох, увы, горе! бедная, бедная моя духовная власть! Уж мне баба указывает, как мне пасти Христово стадо! Сама вся в грязи, а иных очищает; сама слепа, а зрячим путь указывает! Образумься! Веть ты не ведаешь, что клусишь! Я веть знаю, что меж вами с Фёдором сделалось...»
Перечитал написанное. Ругать — мало, поучить нужно спесивую, грозно поучить. Поучил. И ещё раз поругал: «Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия[64]... Да не носи себе треухов тех, сделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла, а то беда на меня твои треухи те».
В конце письма, однако, смилостивился: «Ну, дружец мой, не сердитуй жо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том печётся и о нём промышляет перед Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Фёдор».
Послышались шаги, Аввакум кинул грамотку на печь, а коломарь и перо под лавку спрятал, ногами загородил.
Пришёл сотник Акишев с двумя стрельцами.
— Воевода Иван Савинович велит тюрьмы ваши показать.
— Чего же их глядеть, коли сидеть в них придётся?
— Устрашить, видно, хочет.
Аввакум был в подряснике, облачился в рясу, натянул сапоги. Скуфью у него отобрали, надел лисью шапку, другой не было.
Солнце в небе, как нарисованное, — света не больно много, а тепла так совсем нет.
Не только заречье, но стены, башни, даже близко стоящие избы подернуты дымкой. Сыро.
— Чего дожди натворили! — сказал Акишев. — Как в половодье, на острове теперь живём, перешеек затопило.
— Грибами пахнет, — потянул в себя воздух Аввакум.
— Грибов — пропасть. Вон, где деревца-то стоят, — ступить ведь некуда. Сплошь грибы.
— Анастасия Марковна икорку из боровиков делала — объеденье... Принесли бы пожарить, похлёбку сварить.
— Принесём, — согласился Акишев.
Детишки, бегавшие по улице, глядя на узника, на стрельцов, замирали, забывая игры. Аввакум осенял ребят крестным знамением.
Тюрьма была на задворках воеводиного терема. Аввакуму вспомнилась вдруг Евдокия, бедная супруга мезенского воеводы Алексея Христофоровича, о солнышке тёплом всё горевала.
— Вот гляди! — показали Аввакуму яму, обстроенную тёсаными брёвнами.
Шириной яма была с сажень, глубиной всего в два аршина.
— Как для собак, — сказал Аввакум, — на четвереньках, что ли, будем ходить?
— Надстроят малость, — сказал Акишев, — окно сделают, печь.
— Не впервой мне в таком дворце сидеть, — сказал Аввакум. — В Братске был почин.
— Не скажи! — усмехнулся Акишев. — Сей дом тебе до конца дней твоих.
— Что записано у Господа, то и будет... Когда же нас переселят?
— Как сделают... Воевода обещал властям к Покрову управиться.
— Ради праздничка!
— А нам ради праздничка будет смена, — сказал Акишев. — Стрельцы уже посланы. Скоро уж и приедут.
— Слава Богу! — перекрестился Аввакум. — Помолитесь за нас московским чудотворцам, у раки преподобного Сергия в Троице...
Акишев и стрельцы молчали. Смотрели на конуру под ногами, ёжились: за крест, которым осеняли их с младенчества матери и отцы, бабушки, дедушки, будут здесь гнуть и душить страстотерпцев...
Аввакум показал на зелень:
— Песок, а травища дует себе!
— Ногу не продерёшь! — согласился Акишев. — Я вчера на охоту ходил. Попал в такую вот траву, едва выбрался.
— Белая страна, — сказал Аввакум. — Девять месяцев — снег. Птицы белые, звери белые. Летом белый день. На земле же, под оленьей травой да под этими вот осоками-осотами, — белые пески.
— Готовь письма свои, — шепнул Акишев, близко подойдя к Аввакуму, — послужим вам, горемыкам, в последний раз.
— Да не оставит Господь служилых твоих и тебя самого благодатью.
С неделю Аввакум дописывал челобитную царю-государю, начатую с Епифанием, самую пронзительную, плача и моля вернуться к истинной вере отцов. Сделал с неё два списка, для соловецкой братии и для Москвы.
На Успенье приехал мезенец Лодма — торговый человек.
Ночью за Аввакумом пришли. Стрелец, стоявший на карауле, отпустил узника до вторых петухов.
У пустозерского мирянина, доброго человека Алексея, Аввакума ждал дьякон Фёдор.
— А где же старец Епифаний да батька Лазарь? — удивился Аввакум.
— Двоих мы вас позвали, — сказал мезенец Поликарп, торговавший в Пустозерске товарами, которые привозил Лодма.
— Анастасия Марковна прислала тебе круп, муку, шубу, — сообщил Лодма, — денег — рубль с алтыном да с тремя денежками.
— Господи! Себя-то небось обобрала до нитки. Афонюшка-то совсем ещё с напёрсток.
— Жива-здорова Анастасия Марковна, — весело сказал Лодма. — И Афонюшка медвежонка резвее. Вот письма: это тебе, Аввакум Петрович, а эти два — тебе, Фёдор Иванович.
Фёдор побледнел. Сердце от радости «зашлось — от милой супруги, от сына Максимушки. Спрятал послания на грудь.
— Ещё ведь есть, — сказал Поликарп, ставя перед Аввакумом берёзовый короб с морошкой.
Поколдовал, обрезал верхние края, и вместо одного стало два короба: в одном, полнёхоньком, — ягоды, в другом, на дне — письма. Два из Сибири, три из Москвы, из Холмогор одно, одно из Соловецкого монастыря.
Письма читали вслух. Начали с самого горячего, соловецкого.
Монахи сообщали: Бог милует, против царского стряпчего Волохова стоят крепко... Одна беда, в монастыре нет единства... Большая часть старцев велит молиться за царя, иные во время великой ектеньи хулят помазанника Божия, рогом называют, а то и антихристом. Просили старцы сообщить, молятся ли за царя гонимые царём страстотерпцы.