На допрос старца пожаловал Лигарид, в сторонке сидел, со своим толмачом.
Спросили Авраамия об Аввакуме: много ли писем было из Пустозерска, кому и куда рассылать велит?
— Я человечищка скудоумный, — отвечал Авраамий Крутицкому митрополиту. — Совсем беспамятный.
Стали с Авраамием о вере говорить. Воспылал в старце глагол, посрамил архиереев и Лигарида, тоже вступившего было в прю. Не ругался, не кричал: Писанием да постановлениями вселенских соборов, кои знал не хуже митрополита газского, забил отступников, будто ангельскими крылами.
Стали спрашивать Авраамия о Федосье Прокопьевне Морозовой — у боярыни старец живал, когда ещё Афанасием прозывался, — опять заголосил о беспамятстве.
Подьячий Тайного приказа заругался:
— Беспамятный! Нам, памятным, разбирать и разбирать, сколько ты наплёл!
Воротились на прежнее, о пустозерском сидельце пытали, о протопопе-расстриге.
— Я отца Аввакума, истинна Христова ученика, — исповедаю, — сказал Авраамий. — Вы все домогаетесь знать, чего ради вопрошаю авву? А сего ради и вопрошаю: хощу от него научитися всякому доброму делу.
Хитря, подьячий стал понуждать Авраамия, чтоб написал челобитную царю о помилованье, руку хотели знать старца.
— Меня Бог помилует! — возразил Авраамий своим терзателям.
Но написал-таки, перепугав владык: «Бедный царь, самодержец отступников. Гнев Божий сниде в державу царствия твоего».
А гнев Божий и впрямь уж посетил Русскую землю: зима стояла жестокая, снег же едва припушил землю. Редко где озимые не побило.
Писулька Авраамия уязвила Алексея Михайловича, да и слова Лигарида тоже были на уме.
Приказал за Башмаковым послать, хоть был он теперь дьяком Посольского приказа. Спросил:
— Дементий Минин, назови человека, кому ехать на Мезень да в Пустозерск, казнить врагов моих. Чтоб ни в чём потачки не было ругателям царского имени.
Дементий Минин засопел, глянул на царя, и царь понял взгляд, шумнул:
— Ты тоже мудрые жалости свои оставь! Коли мне, самодержцу, чего надобно, так надобно.
— В приказе Полтева есть человек, — буркнул Башмаков. — Полуголова Елагин, Иван Кондратьевич...
— А ведь верно! — обрадовался царь. — Елагин в Мезени воеводой был! Всё там знает.
23 февраля, получив в Тайном приказе пятьдесят рублей государева жалованья, отправился Елагин на Мезень исполнять царское повеление.
Промчал по калёным стужею снегам Иван Кондратьевич ураганом. От марта ещё неделя оставалась, когда дохнуло ужасом и смертью на тихую Мезень.
Через час всего по приезде явился московский посланец со своей командой палачей в Окладникову слободу, прямиком в дом Аввакумова семейства.
Многолюдству изумился:
— Сколько вас тут! Как муравьёв.
Не стыдясь детишек, показал на Ивана. Дюжие молодцы схватили главу семейства, бросили на пол, приволокли к ногам Ивана Кондратьевича, воссевшего незвано под образами.
— Перекрестись!
Сложил Иван три перста ради Троицы, выставил слитно два других ради двух ипостасей Исуса Христа.
— Кто этак персты складывает — царю враг, — сказал Елагин. — Повелением великого государя дано мне судить и казнить творящих раскол. Слушай приговор, Иван Аввакумович: за непослушание соборным постановлениям и великому государю-самодержцу, за упрямую дурость — повесить.
Молчанием и тишиной встретили домочадцы дикое своеволие царёва человека.
— И меня повесь! — забился, как в падучей, Фёдор, гремя цепями вериг.
— А как ты крестишься?
— Как дедушка царя, святейший Филарет! — осенил себя пятиперстием.
— Повесить, — сказал Елагин.
Тут и Лука Лаврентьевич подошёл к «Пилату». Перекрестился по-старому, «Верую» прочитал, как отцы и деды читывали.
— Повесить. — «Пилат» даже зевнул, заскучав.
Трое стрельцов-палачей ушли из дому, вернулись скоро:
— Ворота у них высокие, годятся.
— Этого! — указал Елагин на Фёдора.
Схватили, выволокли из избы... На дворе были недолго.
— Висит.
— Этого! — указал Елагин на Луку Лаврентьевича, но тотчас руку поднял. — Погодите. Других спросим.
Поставили перед Елагиным Анастасию Марковну.
— Ну?
Медленно подняла руку, осенила себя правильным, истинным, издревле завещанным крестным знамением.
Был полуголове от царя тайный наказ: Аввакума и семейство его не казнить. Будут упорствовать — в земляные тюрьмы закопать.
— Ежели тебе, дурная баба, надоело в избе с людьми жить, поживёшь с крысами да с кротами, — сказал «Пилат» и воззрился на Прокопия.
Прокопий, оглядываясь на мать, на Ивана, перекрестился по-старому.
— Повесить! — сказал «Пилат».
Парень пал на колени, схватил левой рукою три перста на правой, сложил щепотью. Ткнул в лоб, в живот, в правое плечо, в левое.
— Скажи: Иисус Христос.
— Иисус Христос, — прошептал Прокопий.
— А ты? — Елагин уставил глазищи на Ивана.
Иван уронил голову на грудь, рухнул перед Иваном Кондратьевичем.
— Как крестишься, покажи?!
Перекрестился по-новому.
— А вы?! — заорал на девиц и челядников.
Крестились, плача, но как царём велено.
Обратился Елагин и к Луке Лаврентьевичу, вопрошая взглядом.
— Я Исусу Христу не враг, — сказал юноша. — Я с Фёдором.
Елагин досадливо махнул рукой, и Луку Лаврентьевича тотчас поволокли из избы вон.
— Куда без шубы тянете? Холодно! — запричитала Анастасия Марковна.
Засмеялись, оттолкнули, о шубу ноги вытерли. Вернулись весёлые.
— Не брыкался, не кричал. Без хлопот обошлось. Висит.
— Ладно, — сказал Елагин, поднимаясь. — Пора отдохнуть с дороги. Завтра тебя, тебя и тебя, — указал на Ивана, Прокопия, на Анастасию Марковну, — в ямы посажу, всем прочим будет порка.
Пошёл из избы, но в дверях остановился:
— Повешенных не трогать. Кто тронет, сам будет завтра висеть.
Гости за дверь, и Анастасия Марковна за дверь, с шубой. Прикатила пенёк, надела шубу на милого, на захолодавшего Луку Лаврентьевича. Целовала ноги убиенным.
Всю ночь молилась, о себе плача: дрогнула удостоиться Царства Небесного.
Утром приехали сани от воеводы. Ивана, Прокопия и Анастасию Марковну увезли в съезжую избу. С каждого взяли «скаску» — заставили подписать бумагу: «Соборной и апостольской церкви ни в чём не противны».
А ямы уже были приготовлены. Ивана с Прокопием посадили вместе.
Сделав дело в Мезени, Елагин поспешил в Пустозерск. Намеревался нагрянуть нежданно, чтоб не грело, не горело да вдруг припекло. Не получилось.
Из Москвы, через Усть-Цильму примчал в острожек подьячий Тайного приказа, привёз сосланного в дальние края сторожа Благовещенской кремлёвской церкви, друга Аввакума, старовера Андрюшку Самойлова. Но был у тайного слуги царя наитайнейший указ для Елагина: Башмаков-то не зря на государя «взглядывал»: спохватился человеколюбец, убоялся Бога, приказал казнить бывших батюшек, но не до смерти.
Воевода Иван Савинович Неелов ради лютой зимы сидельцев оставил в избах, теперь же, боясь Елагина, — про его дела в Мезени было ведомо — велел натопить печи в тюремных ямах, дабы перевести наконец страстотерпцев в устроенные для них «хоромы».
Подьячий отсоветовал, воевода упёрся. Подьячий отсоветовал в другой раз, строгим голосом.
Ивану Савиновичу оставалось только вздыхать, а тут нашлась на его голову жена распопа Лазаря Домника Михайловна, челобитную царю подала: ей «саму-четверту с робяты» в Пустозерске кормиться нечем, вот и явил бы великий государь милосердие Божеское, послал бы её, Домнику с детишками, в русские города, чтоб «было, где мочно, в миру прокормиться. Помираем, великий государь-царь, голодом, и холодом, и наготою». В нищенство просилась. Пустозерск мал, подаяние скудное.
Распоп Лазарь ещё летом бил челом, моля царское величество перевести жену в руеские города, ибо живёт в Пустозерске «без корму и без подворья».
Иван Савинович показал челобитную Домники Михайловны подьячему, тот головой покачал:
— Рассылать по городам староверов — раскол плодить.
Бедному семейству оставалось ждать лучших времён...
Только бывают ли они, лучшие?
10 апреля налетел вороном на Пустозерск стрелецкий полуголова Елагин. Встреча с подьячим Тайного приказа подрезала ему широкие крылья. Посмирнел Иван Кондратьевич.
На другой день по прибытии сел он в съезжей избе, велел привести всех четверых: Аввакума, Лазаря, Фёдора, Епифания.
Перед бодрым, огнеглазым царским слугою стояли светлоликие от недавнего Великого поста, спокойные, готовые на любое терпение старцы. Аввакуму шёл пятидесятый год, в бороде изморозь, а плечи крутые, кряж. Епифаний, как синичка, туда головку поворотит, сюда — улыбается. Улыбка нездешняя, душе, что ли, своей — птахе сокровенной. Фёдор и глазами умён, и лбом, и бородой. У него и нос тоже в истину упирается. Лазарь прост, неказист — лапоть, но умишко не за морем покупал. Крепкий орешек.
Поглядел Иван Кондратьевич на матерых раскольников, против царя, против трёх патриархов устоявших, — не посмел ни кричать, ни поднимать на смех. Сказал попросту:
— Мне вас не переспорить, коли владыки да святейшие не переспорили. Дайте мне за своими руками «скаску»: подчиняетесь ли постановлениям священного собора? Но знайте: упрямых отступников ожидает лютая казнь.
Старцам поднесли столбец бумаги, освободили стол.
Перо взял Епифаний. Сидели мудрецы долго, написали мало. Помянув недобрым словом Никона, о вере своей объявили твёрдо: «Мы святых отец церковное предание держим неизменно, а палестинского патриарха Паисия с товарищи еретическое соборище — проклинаем».
Подписались.
Прочитал Елагин грамотку, ничего не сказал. Оставил одного Лазаря, остальным велел в тюрьмы идти.
Лазаря взваром попотчевал. Спрашивал сердобольно:
— Неужто не жаль тебе детишек своих? Нищенствуют, а кто им подаст в сей малолюдной, снегами заваленной земле? Апрель — а шапки с ушей не сними, отпадут.