Страстотерпцы — страница 12 из 115

И однако ж, прежде чем идти на реку, Никон просмотрел бумаги, иные отдал келейнику, чтоб унёс в подвал, в амфору с ячменём.

Тут келейник подкатился с виноватыми глазами:

   — Смилуйся, святейший! К тебе боярыня. Не всё ещё дорогу к нам забыли.

   — Просительница небось! Скажи ей, патриаршье слово нынче дешевле крика петушиного. Царь слышит, да не побеспокоит себя, чтоб даже на бок повернуться.

   — Говорил ей, святейший. Не отступает.

   — Кто такая?

   — Шереметева. Жена Василия Борисовича, что у татар в плену.

   — Шереметева... Выслушать выслушаю бедную, да чем помогу? Как её зовут, запамятовал?

   — Прасковья Васильевна.

   — Она из чьих?

   — Дочь Василия Александровича Третьякова.

Никон усмехнулся:

   — А Третьяковы-то не чета Романовым, потомки императоров Византии, от василевса Комнина ведут род, от князя Стефана Ховры.

   — У боярыни ноги болят! — предупредил, спохватись, келейник.

Боярыню внесли в кресле. Никону пришлось подойти к ней для благословения.

   — Святейший! — прошептала Прасковья Васильевна, омыв слезами руку патриарху.

Лицо холодное как лёд, белое как снег. Глаза же будто не перелинявшие к зиме зайцы. И такие же сироты.

   — Я о Василии Борисовиче молюсь, — сказал Никон. — Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.

   — За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев... Четвёртый год в плену!

   — А я шестой! — сказал вдруг Никон. — Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам, и мне несли... Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.

Прасковья Васильевна опустила голову.

   — Отчего родственники денег не соберут? — спросил Никон с раздражением. — Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича — княгиня Пронская. Её брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных...

   — Я потеряла надежду, — прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. — К родне лучше не ездить — боятся меня. Как чумы боятся.

   — Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас... Всё забыл Алексей Михайлович. Меня — первого, твоего мужа — второго. — Посмотрел боярыне в глаза. — Когда соберёшь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На чёрный день берегу.

   — Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. — Серые глаза Прасковьи Васильевны стали тёмными. — Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!

Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:

   — Кому дерзят?! За что?!

Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чём не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во всё горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.

Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошёл по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана — Истры.

Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.

Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное своё, на потаённое место.

Под ногами сплошь одуванчики — золотая парча земли. Кругом, стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя, как наседка в корзине.

   — Господи, вот он я, грешный! — прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.

Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.

Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко[23]. Строить и строить.

   — Что я наделал, Господи?! — прошептал Никон, роняя посох. — Что я наделал?!

Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повёл окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»

До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:

«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения — Елеоном».

Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета всё ещё не обрели... Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова...»

Подошёл к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.

   — Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?

Никон закрыл руками мокрое лицо.

   — Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?

Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.

Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой...

   — Мукой! — вырвалось у Никона. — А всё ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Ещё не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты — червь.

Досада и ярость — пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.

Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.

   — Погубит Алексей православие.

Сказал и ужаснулся: боли не испытал.

Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох.

Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нём боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.

О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые — окуньки. Лигарид — щука.

— А кто же тогда самодержец-то? — спросил себя Никон и остановился. — Сом сонливый? Брюхо с глазами?

21


От чужой напраслины в человеке души не убывает.

   — Ну, Алёша! — говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. — Смотри!

Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями — замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлёт птицы — величавое, царственное восхождение с выси на высь.

Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.

Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землёй ещё одну махонькую подушку.

   — Как он! Как он! — У отца слов не было от восторга.

Царевич опустил взгляд.

   — Не углядел, батюшка.

   — Да я не о том, как заразил! Алёша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот — султан над султанами.

Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, всё ведь царское.

   — А знаешь, кто нас теперь потешит? — хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.

Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.

   — Будто гусли Давидовы{22}! — пришло на ум царевичу.

   — Красно сказал! — восхитился Алексей Михайлович, — Ай, красно! У Симеона научился?

   — Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он ещё Божественным нарекался{23}.

   — Ишь, богохульник! — изумился государь. — И что же ты вызнал?

   — Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своём языческом храме присягать на верность миру.

   — Знатно! — похвалил сына Алексей Михайлович.

   — Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.

   — Вот бы и нам так же! — сказал Алексей Михайлович. — Побежал дуролом Хованский от поляков{24}, так его не за столы дубовые, не к лебедям да осётрам — на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!

   — Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись — никакая рыба потери не возместит.

   — Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, — сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. — Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.

На горе, у сосен, их поджидали ловчие и удивительный всадник в остроконечном колпаке и с орлом на рукавице. Голова без шеи, на плечах лежит. Щёки, как два блина, а подбородок старушечий, пузырёк с волосками, усы растут в уголках рта, рот тоже старушечий, морщинистый. Но удивительнее всего глаза: два длинных сверкающих лезвия.

   — Кто это? — прошептал царевич.

   — Калмык! — сказал Алексей Михайлович. — Под нашу руку всей своей ордой пошли. Гроза крымских татар. Да и как их не бояться, в плен никого не берут, ни воина, ни мурзу. Режут.

Калмык поклонился царю, поклонился царственному отроку, показал орла. Жуткая тоже птица. Клюв — черепа раскалывать, когти заточены, в глазах — смерть.