зумевает готовность применять силу всякий раз, когда это выгодно, спокойно принимая при этом боевые потери — конечно, до тех пор, пока их численность будет пропорциональна масштабам завоеваний.
В прошлом это условие было слишком самоочевидным и слишком легко выполнимым для того, чтобы заслуживать упоминания со стороны как практиков, так и теоретиков. Хотя великие державы обычно могли полагаться скорее на устрашение, чем на реальную битву, это было возможно лишь потому, что как данность принималось следующее: они прибегнут к силе всякий раз, когда пожелают, и перспектива неизбежных жертв их не устрашит. Кроме того, великая держава не могла ограничить применение силы лишь теми ситуациями, в которых опасность грозила ее подлинно «жизненным» интересам, то есть интересам выживания. Это было незавидным уделом малых держав, которым, с их скромными военными силами, приходилось сражаться только для того, чтобы защитить себя, не смея надеяться на большее. С великими державами дело обстояло иначе. Они могли оставаться «великими» лишь при условии, когда в них усматривали желание и способность прибегнуть к силе даже ради того, чтобы отстоять интересы, далекие от жизненных, что бы это ни было: отдаленные владения или расширение сфер влияния. Потерять несколько сотен солдат в каком-нибудь малозначимом деле, потерять несколько тысяч в небольшой войне или экспедиционной кампании было прежде вещью вполне заурядной для великих держав.
Достаточно вспомнить о том, как американцы немедленно покинули Сомали после потери 18 солдат в октябре 1993 года, чтобы выявить нереальность концепции великой державы в наши дни. К своей славе или к своему стыду, американцы могли делать любые, даже более масштабные выводы из этого события (а также из подобных событий на Гаити и в Боснии), сохраняя за собой право на особую впечатлительность, которая вынуждает к полной перемене своей политики после убийства 18 профессиональных солдат-добровольцев. Добавим, что это были солдаты из той страны, где смерть от огнестрельного оружия регистрировалась каждые 14 минут. Однако это вовсе не исключительно американское достоинство (или бедствие — как посмотреть).
В то время, когда американцы отказались сражаться в Могадишо, Британия и Франция (не говоря об еще одной предположительно великой державе, то есть о Германии) отказались рисковать своими солдатами ради отражения агрессии в бывшей Югославии. Более того, опасаясь боевых действий против своих солдат, эти две страны с огромной неохотой, лишь через два года ужасных зверств, наконец дали согласие на тщательно ограниченную угрозу бомбардировок самолетами НАТО с разрешения ООН, которые и произошли в феврале 1994 года. Разумеется, и у Британии, и у Франции, и у любой другой европейской державы «жизненных» интересов в бывшей Югославии было не больше, чем у США в Сомали. Но в том-то и заключается суть вопроса: исторические великие державы рассматривали бы раздробление Югославии не как досадную проблему, которой необходимо избежать, а скорее как возможность, которой нужно воспользоваться. Приводя в качестве пропагандистского оправдания необходимость защитить население, подвергшееся нападению, выдвигая в качестве своего мотива восстановление закона и порядка, они вмешались бы, чтобы определить зоны своего влияния, как в свое время действительно поступали настоящие великие державы прошлого. (Даже Россия, страшно ослабленная поражением в войне и революцией, оспаривала аннексию Боснии и Герцеговины, совершенную Австро-Венгерской империей в 1908 году.) Тогда так называемый вакуум власти в распадающейся Югославии был бы немедленно заполнен, что привело бы к ущемлению амбиций местных малых держав и к огромным преимуществам для местного населения и для мира.
Причину же того, почему ничего подобного не произошло перед лицом зверств, не виданных со времен Второй мировой войны, обсуждать излишне: просто ни одно европейское правительство не желало рисковать своими солдатами в битве больше, чем правительство США. О Японии же сказать в этом смысле буквально нечего.
Отказ мириться с потерями в бою не ограничивается странами с действующей демократией. Советский Союз еще был страной с режимом тоталитарной диктатуры, когда пустился в афганскую авантюру, выдержанную в сверхклассическом стиле великой державы, — лишь для того, чтобы обнаружить, что даже его строго регламентированное общество не станет мириться с проистекающими из этого потерями. В то время сторонние наблюдатели были определенно озадачены минимализмом советской стратегии театра военных действий в Афганистане. Предприняв сначала попытку установить контроль над всей территорией страны (попытку, от которой вскоре отказались), Советская армия удовольствовалась защитой лишь самых крупных городов и соединяющих их дорог, уступив почти всю остальную страну партизанам. Равным образом эксперты-наблюдатели были поражены благоразумной тактикой советских войск на местности. Если не считать небольших отрядов коммандос, они в основном оставались в укрепленных гарнизонах, зачастую не делая вылазок даже в тех случаях, когда партизаны в открытую действовали поблизости. Распространенное объяснение тогда было таким: советские командиры не решаются положиться на своих плохо обученных солдат-призывников. В действительности же советские штаб-квартиры подвергались постоянному и сильному давлению из Москвы, требовавшей избегать потерь любой ценой.
Тот же самый пример позволяет нам упразднить еще одно, очень поверхностное, объяснение отказа смириться даже с самыми скромными боевыми потерями: влияние телевизионных трансляций. По широко распространенному мнению, американский опыт прямых полноцветных телерепортажей — муки раненых солдат, переживания родственников, мешки для трупов в каждом эпизоде, от Вьетнама до Сомали, — оказался решающим в формировании благоразумной тактики и осторожной стратегии. Снова и снова говорилось о том, что картины человеческих страданий, передаваемые напрямую, действуют несравненно сильнее, чем печатное слово или даже радиорепортаж. Но населению Советского Союза никогда не давали возможности смотреть какие-либо телепередачи о войне, снятые в американском стиле, и все же реакция советского общества на потери в афганской войне была точно такой же, как реакция американцев на потери в войне во Вьетнаме. А ведь в обоих случаях общее число жертв за десятилетие и больше было меньше, чем даже за один-единственный день битвы в ходе войн прошлого, — тем не менее и этого хватило, чтобы нанести глубокие душевные травмы.
Поэтому нам нужно поискать другое, более основательное объяснение, которое может быть верным как при демократическом_правлении, так и без него, как при наличии неконтролируемых военных репортажей, так и в их отсутствие. И действительно, одно такое объяснение имеется — это демографическая база современных постиндустриальных обществ. В семьях, составлявших население исторических великих держав, четыре, пять или шесть детей были нормой, а семь, восемь или девять встречались чаще, чем современные один, два или три. С другой стороны, показатели детской смертности тоже были высоки. В те времена, когда было вполне нормальным потерять одного или более детей вследствие болезни, утрата еще одного сына на войне имела совсем иной смысл, чем для современных американских и европейских семей, где в среднем рождается по 2,2 ребенка или меньше того, причем ожидается, что все они выживут, и каждый из них представляет собой значительно большую долю семейного эмоционального капитала.
Как показали некоторые исторические исследования, смерть сама по себе была гораздо более нормальной частью человеческого опыта, когда ее правомерность признавали не только в отношении очень старых людей. Потерять по какой-либо причине молодого члена семьи, конечно, всегда было трагедией; и все же его смерть в бою не считалась таким уж чрезвычайным и неприемлемым событием, как теперь. В США те родители, которые по меньшей мере одобряют решение детей поступить на службу в армию, то есть выбрать карьеру, посвященную войне и подготовке к ней, ныне зачастую реагируют с удивлением и гневом, когда их детей действительно посылают туда, где может произойти сражение. Раны и смерть кажутся им скорее возмутительным скандалом, нежели профессиональным риском.
У итальянцев (в этом смысле — возможно, самой постиндустриальной нации, и, конечно же, с самым низким уровнем рождаемости в Европе) есть особое словечко для такой реакции: «мамизм» (mammismo). Эта позиция, как ее ни называй, оказывает значительное влияние на политику, властно сдерживая применение силы. И опыт СССР в Афганистане доказывает, что это сдерживание может стать действенным даже без влияния СМИ, охочих до того, чтобы делать всеобщим достоянием горе частных людей, и без парламентариев, готовых идти на поводу у безутешных родственников. В самом деле, опыт СССР показывает, что дело обстоит почти так же, даже если число жертв хранится в тайне благодаря строжайшей цензуре, — ужасные слухи об огромных потерях разносятся все равно. В 1994 году, когда демократическая Российская Федерация приняла и свободную прессу, и «громкий парламент», отказ от дальнейших военных потерь прервал подавление провозгласившей независимость Чечни. В России изменилось все, кроме общества, не желающего больше мириться с тысячами жертв ни по какой причине, — даже ради того, чтобы наказать мало кому симпатичных чеченцев. (Вторая чеченская война в 1999 году велась по большей части артиллерийскими обстрелами и бомбардировками с воздуха, с упором на тяжелую бронетехнику, при том что наземных боестолкновений было очень мало, а потери свелись к абсолютному минимуму: всего несколько сотен человек к концу года.)
Современное отношение к жизни, смерти и боевым потерям не сводится к реакции родственников и друзей тех, кто проходит действительную военную службу. Это отношение разделяет все общество везде и всюду (кажется, его разделяла даже советская элита), так что налицо крайнее нежелание мириться с возможными потерями, которые стали гораздо значимей, чем во времена, когда общая численность населения была, пожалуй, куда меньше, но семьи куда больше. Что же тогда сказать о войне в Персидском заливе — или, если угодно, о войне, затеянной Британией ради отвоевания Фол