Стражи последнего неба — страница 23 из 61

«Ярэах» в одном древнем языке означает «луна», но поскольку относится к мужскому роду, то вовсе не луна — месяц ясный в облачной шапочке, легкой, легкой, больше похожей на панамку, чем на ночной колпачок. Каждый вечер месяц выныривал из-за турецкой сторожевой башни на краю Старого города и размеренным шагом направлялся к новым кварталам, высунувшимся из-за стен и разлегшимся на холмах, как тучный купальщик на теплой и плотной соленой воде. Месяц брел над белыми и красными камнями, над оливами, вкрадчиво шумящими, над мягкой глиной; брел, иссушаемый песчаным ветром, налетевшим из пограничной пустыни, омываемый пришедшими издалека усталыми и прохладными дождями. У месяца работа такая: брести каждую ночь над городами, насвистывая беззаботно, совсем тихо, чтоб внизу не услышали, луне полагается быть безмолвной и важной.

Итак, его звали Ярэах… Но прежде чем говорить собственно о нем, нам нужно отойти века на два в прошлое, потому что все стоящие истории начинаются там, в семейных альбомах, в скрипе патефонных игл по пластинкам, в невнятном шуршании изустных преданий. Лейлы-Дворы не должно было появиться на свете, как не должно было быть ее матери, и бабки, и прабабки…

С потолка капало и капало. В четыре часа пополудни, в сумерках дождливого месяца кислева Дебора поставила в центр комнаты тусклый таз и стала слушать перестук воды, ударяющейся о выпуклые лениво поблескивающие в свете керосинки бока миски. За стеной шумел ливень; надрывались на разные голоса под его сумасшедшими хлесткими струями крыши, деревья, камни узких улочек. Тем вечером вода была повсюду, холодная и бурная, — благословенная вода.

Хаим, муж Деборы, ушел куда-то еще с утра, накинув поверх шляпы дерюгу, которая должна была хоть как-то защитить его от злобных косых струй.

— Нам, конечно, неприятно выходить на улицу в такие дни, зато оживают сады и наполняется водой Галилейское море, — наставительно проговорил Хаим.

Дебора слушала пение воды и ожидала, когда скрипнет внизу дверь и зашлепают по мокрой лестнице знакомые шаги. Соседские дети за стеной затеяли шумную игру, с хохотом и криками волочили что-то по полу.

«Малка их очень балует, — с раздражением подумала Дебора, — можно подумать, так трудно за ними уследить, их ведь у нее всего четверо, не семеро, и не двенадцать, как в других семьях».

Можно было попросить Малку, чтобы утихомирила оболтусов. Но она посмотрит с жалостью и презрением, когда ответит:

— Конечно, сейчас они замолчат.

Посмотрит так, что сразу станет понятно, что она скажет, когда за сутулой Дебориной спиной закроется дверь:

— У самой-то детей нет, вот и бесится.

Дебора знала, что за спиной ее называют высохшей смоковницей. А еще — пустоцветом.

Она пнула ни в чем не повинный таз, неудачно громоздившийся посередине комнаты. Наполненный водой таз обиженно и глухо прозвенел. Женщина подхватила его и выплеснула в крохотное узкое оконце, похожее на горизонтальную бойницу. Деборе показалось, что большая часть ее злости вылилась на улицу вместе с мутной холодной водой и присоединилась бурлящим ручейком к дождевому потоку, мчащемуся по узкой дороге вниз, к Яффским воротам.

«На площадке у сторожевой башни Давида, должно быть, сейчас не просто лужа, маленькое озеро», — подумала Дебора отрешенно.

По лестнице зашлепали шаги.

«Наконец-то!» — подумала она.

В дверь постучали.

— С каких пор ты стал стучаться? — ворчливо спросила Дебора.

— Вы, конечно, ждали мужа, а это я, — произнесла, протискиваясь в комнату, грузная старуха, — уж извините. Вы такую обиду выплеснули на улицу вместе с водой, что я просто не могла пройти мимо. Что у вас случилось?

Незнакомка говорила на идише с каким-то странным прищелкивающим акцентом.

«Кто она? — подумала Дебора, молча разглядывая смуглое лицо, похожее на сморщенную абрикосовую косточку. — Арабка, марокканка?»

— Мой отец был друзом, а мать из Курдистана, — сказала старуха.

Разговор получался какой-то нелепый, вернее, говорила одна старуха, по-хозяйски усевшаяся на единственный стул, вытянувшая ноги в потертых мужских ботинках.

Хозяйка слушала ее и часто-часто кивала.

— …здоровые, краснощекие, с ямочками на руках, на семь поколений вперед, — говорила гостья, — при двух условиях. Во-первых, каждому из них предстоит ответить на простой вопрос: «Умеешь ли ты любить?»; а во-вторых, дочь свою назовешь Нура-Агува, очень подходящее для нее имя. А внучке потом подскажут имя правнучки… И так до седьмого колена.

Гостья пожевала губами, сплела замком морщинистые пальцы, дунула на них… Сказала после паузы, заполненной тревожным тиканьем старых ходиков:

— Пойду я, пожалуй. Ты меня не ищи потом. Меня считай что нет. Я свое дело сделала.

Она поднялась, провела широкими ладонями по мокрой тяжелой юбке с вылинявшим орнаментом и зашлепала по шаткому полу к двери, переваливаясь, точно грузная утка.

Дебора заметила, что мокрая цепочка следов, оставляемых гостьей, исчезала, стоило проместись за отпечатками разношенных мужских ботинок подолу линялой юбки.

Хаим вернулся раскрасневшийся, возбужденный. Войдя, споткнулся о таз и рассмеялся.

— Скоро это окончится! — весело сказал он Деборе. — Не будет комнаты с протекающим потолком за сто грушей в год, а будет дом с огромными окнами и розовый сад в конце улицы.

Розовый сад был навязчивой идеей Хаима. О саде он говорил перед отъездом из Белостока. Стоя под разбитой недавней грозой грушей, задумчиво поглаживая обожженную кору, Хаим рассуждал о смысле притчи об огромном запущенном царском саде, существующем ради единственной розы.

— Подумай только! — горячился он. — Вся крапива, все заросли терновника, все чертополохи, падубки и каперсы должны разрастаться ради нее одной…

Он замолчал ненадолго и сказал после паузы:

— А там, куда мы поедем, целые сады благоуханных роз, белоснежных, лимонных, карминных. Там дует теплый ветер, даже в сезон дождей, а снег это просто слово, а не ледяная вода в дырявых башмаках и за воротником…

Розовый сад и тихие деревья, — говорил Хаим, — а от буйных соседей мы отгородимся железными воротами.

Дебора покачала головой. Выйти за стены города, поселиться среди арабских полей и виноградников, считай на голом месте, в окружении недобрых соседей… Страшно!

— По пятницам станем ездить в город на базар на ослике, — фантазировал Хаим.

— У нас нет осла, — с грустной улыбкой прервала его жена, — и вообще, как-то все это…

Но Хаим не слушал. Перед ним на сырой стене, словно в луче волшебного фонаря, вставал розовый сад.

— Район будет называться Меа-Шеарим[20], — рассказывал Хаим, — все, что мы создадим там, воздастся нам стократ, как из каждого семени, брошенного праотцем нашим Ицхаком в землю Негева, проросло сто семян.

Испытание Деборы было простым и страшным. Три бессонных ночи она смотрела на ассиметричное, блеклое, поросшее рыжеватой щетиной лицо мужа и думала: «Люблю я его или нет?»

Потому что ответ на этот вопрос был очень важен, будто в «да» заключалось благословение, а в «нет» — горькое, как упомянутая где-то в Танахе вода, — проклятие.

«И тогда женщине, заподозренной в измене, давали выпить горькую воду», — вслух прочитал Хаим и наставительно поднял палец. Замер в этой позе, пристально глядя на жену, точно хотел повторить заданный недавно вопрос:

— А это точно мой ребенок?

Он почему-то считал, что детей ему иметь не суждено, и уже третий месяц изводил Дебору подозрениями.

Свечи догорали в маленьком канделябре, начищенном до блеска зубным порошком. Опершись локтем на тощую подушку, Дебора разглядывала спящего Хаима. Там, в Белостоке, сомнений не было, любит, — и узловатые большие пальцы, и выпирающий над жестким воротничком рубашки кадык, и серые глаза, то тревожные, то мечтательные…

На улице шел снег, бесшумный и торжественный. Хаим говорил, что здесь снега вовсе не бывает. А вот он, нагрянул к концу зимы, почти перед Пуримом, и обволакивает город праздничной белой дымкой…

«Наверное, все-таки люблю», — устало подумала Дебора и пригладила упрямый вихор надо лбом мужа.

По чуждому им христианскому летоисчислению год на дворе стоял тысяча восемьсот шестьдесят восьмой.


Дома стояли очень близко друг к другу, почти сцепляясь стенами. Маленькие балкончики нависали над улицей. Два грузовика, один с молоком, другой с рыбой, никак не могли разъехаться на узкой дороге. Высунувшиеся из кабин водители осыпали друг друга энергичными проклятиями. Сзади отчаянно сигналили на разные лады.

«И почему дороги такие узкие?» — подумала Лейла-Двора, с отчаянием глядя на бурые потеки, украшающие потолок.

Вторая мысль была обычной, каждодневной:

«Люблю больше жизни, больше вкуса абрикос, запаха горячей халы, ласкового ветра, нежно гладящего щеки; больше прикосновения к шелку и аромата духов, тайком уловленного в сумрачном подвальном магазинчике… Люблю больше перестука легких туфель по весенней улице и слаженного шабатнего пения, доносящегося за белые занавески из мужской половины синагоги… Больше всего на свете».

Лейла появилась на свет ледяной ночью на исходе кислева, когда на широкие пальмовые листья, украшенные колючками по ободку, опускался нежный и тяжелый снег, а лужи на улочках Меа-Шеарим превращались в гололед. В такие ночи никто не помышляет о любви, больше думают о выживании, о желтых окнах домов и уютных холлах гостиниц, о горячем кофе и клетчатых пледах, о том, что после затяжных дождей придет весна, а потом еще проклянем изматывающую жару. Она родилась в старой больнице за тяжелыми металлическими воротами. Архаичный фасад «Бикур Холим»[21] высился почти на самом перекрестке улицы Пророков, определенной на иврите певучим, вязким немного созвучием: «А-Невиим», как ложка засахарившегося меда или джема, особенно по вечерам, когда зажигаются желтые теплые фонари и освещаются окна. А-Невиим. А с другой стороны, в нескольких шагах, гудит перекресток улиц Яффо и короля Георга, гудит, не замолкая почти никогда. И вот на стыке этих миров появилась на свет Лейла-Двора, точно выпала в белизну иерусалимского снега, легко, без особых мучений. Вывалилась в черно-белую с вкраплением фар и фонарей полночь — со счастливой улыбки и с наморщенными бровками. Это несоответствие мимики осталось у нее навсегда — будто сердце рвалось к счастью и предчувствовало его, а разум, напротив, предвещал горести.