Наваждение длилось несколько, наверно, минут. Потом она очнулась – даже вздрогнула – и, увидев себя вперившейся, подобно мужу, в экран, сочла необходимым высказаться по поводу своего поведения:
– Бред какой-то!
– Какой бред?! Ты что говоришь?! – рявкнул на нее с кресла муж. – Что ты понимаешь? Очень важная речь, не смыслишь ничего – иди, не мешай!
Теперь она ушла. Но после праздников, на работе, когда почтальон принесла в поссовет газеты, неожиданно для себя, чего никогда не делала со всеми предшественниками этого человека в светлых очках, она взяла газету с его докладом и прочла доклад с первого слова до последнего.
Ничего такого, что бы заинтересовало ее, в докладе не было. Лились, перетекая одно в другое, привычные пустые слова, войну выиграл народ, не кто другой, как народ, страдания принял народ и победил народ, а во главе победившего народа стоял генеральный секретарь ЦК КПСС Иосиф Виссарионович Сталин. После имени Сталина, названного именно так, с подчеркнутым почтением, с именем и отчеством, молчавший до того зал обрушился долгими бурными аплодисментами. Об аплодисментах в газете не упоминалось, но Альбина слушала как раз это место доклада по телевизору и помнила, что произошло, когда он назвал имя своего далекого предшественника. К концу чтения она испытывала нечто похожее на отвращение к самой себе: зачем она читала все это, зачем ей это было необходимо, что за нужда непременно дочитать до конца.
Второй раз она увидела его совсем скоро, спустя несколько дней: почему-то он очутился в Ленинграде, опять выступал там перед каким-то залом, с молчаливым благоговением внимавшим ему[2], – но этого выступления она не слышала, только схватила глазами коротенький минутный репортаж о нем в информационной программе «Время», а что видела – так его разговор с людьми прямо на улице: стоял в тесном людском кольце, улыбался, отвечал на вопросы, – никогда еще на ее памяти не случалось, чтобы кто-нибудь из них столь запросто оказался в обычной уличной людской толчее. Но в этой толчее вокруг него, среди обычных, любопытствующе-расслабленных, восторженных, ротозействующих лиц сразу выделялось для глаза несколько совсем других: напряженных, колюче-безжалостных, как бы пружинно сжатых изнутри, и лица эти сразу выдавали профессию их обладателей: то были охранники.
О чем он говорил, она не очень-то слушала. Уловила только, как на чей-то вопрос, построжев голосом, ответил, что завтра вот будет опубликовано постановление, очень жесткое, которое решительно ударит по пьяницам, – и это все, что поймал ее слух. Почему-то все ее внимание сосредоточилось на людях с напряженными лицами вокруг него. Смотрела на одного, другого, только на них смотрела, больше ни на кого, как только глаз выловил их в толпе, и думала об одном: ослы, плохо охраняют, не так надо, кто так охраняет, так не уберегут! И в какой-то миг почувствовала, что и сама вся так же напряжена, как они, вся перекручена, пружинно перевита внутри, натянута, как тетива у лука, готовая выпустить стрелу, и взгляд затвердел в металлической безжалостной сосредоточенности.
Назавтра отчет в газетах об этой его поездке и то постановление, о котором он поминал, вновь были прочитаны ею от первой строки до последней, – чего в отношении ни одного из его предшественников опять же никогда она прежде не делала.
Вечером муж только и говорил о вышедшем постановлении.
– Ну вот, наконец, добрались. Начали, наконец. Взялись за дело. Теперь видна рука. А то не разбери что. Теперь пойдет. Раскрутим кампанию на полную мощность. Завернем гайки, чтоб неповадно. Укоротим руки сукиным детям. А то им все нипочем. Спаивают народ, до чего довели – стыдища! Всю Россию споили!
– Кто спаивает-то? – спросила она.
– А не знаешь?
– Евреи, что ли?
– Кто же еще? Они, сионисты! Продались Америке, разлагают страну, их не остановить, еще десяточек лет – и полетели бы в тартарары, Америка полная хозяйка на всей земле!
Разговор происходил за поздним ужином, уже прошло «Время» по телевидению, стрелки старинных часов в темном деревянном футляре около камина показывали почти десять, и он как раз принял свои вечерние «двести грамм», рдяно заполыхал лицом, и движения его, как всегда после принятой порции, приобрели чугунную медлительную тяжесть. Он любил «принять» и принимал регулярно, через каждые день-два, и ему нужно было не просто пропустить рюмку-другую, а «нагрузиться».
– А сам чего пьешь? – не удержалась, спросила она.
– Я что, пьянь, что ли? Под забором валяюсь? У меня работа такая – мне необходимо. Расслабиться я должен? Должен. Какое другое средство предложишь?
Пил он обычно коньяк, приносил на пробу из своего буфета и всякие «Камю» с «Наполеонами», но всем им предпочитал отечественные армянский с молдавским.
– Кто умеет культурно пить, пусть пьет, – добавил он через некоторую паузу. – А русский народ пить не умеет, ему пить нельзя. Понятно? Будет народ трезвым, сразу в стране все дела на лад пойдут.
– С чего это он пить бросит? Постановление приняли – и бросит? Вели тебе: не дыши, – и ты дышать перестанешь?
Она проговорила это – и удивилась самой себе. Она никогда раньше не перечила мужу в подобных вещах. Это все, что происходило в его сферах, на любом уровне их, ее не касалось, это все не было ее жизнью и оттого не интересовало ее.
– Не лезь судить, в чем не соображаешь, – сказал муж. – Постановление – это тебе бумажка, подотрись и выброси? Это приказ, иди и действуй. А не хочешь – секир башка, вплоть до камеры! Дошло?
Они сидели за столом вдвоем – сын поужинал много раньше и уже с полчаса как лег спать, – он и она, без нескольких месяцев двадцать прожитых вместе лет, и, глядя на его полыхающее ублаготворенно-чугунное лицо, она ощутила, что ее заливает ненависть к нему. Выкатывает откуда-то из глубины ее естества и разливается в ней горячей, обжигающей волной. Рука просилась размахнуться и дать изо всей силы по его рдяной мясистой щеке, нет – не ладонью, не пощечину залепить ему, а кулаком, что есть мочи…
Она рывком поднялась из-за стола, схватила с него две опустевшие тарелки, составила одна в другую, бросила туда вилки и быстро вышла на кухню. Поставила там тарелки в раковину и с минуту стояла около нее, опершись одной рукой о холодный бело-эмалированный отлив, другой ухватившись за изогнутый носик крана, крепко сжав его в кулаке, закрыв глаза и мотая головой, – остывая. Подобного с ней тоже никогда не случалось. Никогда не было в ней ненависти к мужу. Ни в каком виде. Что бы он ни говорил, что бы ни делал. Обижаться на него, злиться, возмущаться им – это все было ей ведомо, но испытывать ненависть – такого она никогда не знала.
А на следующий день она не смогла удержать в себе эту свою ненависть.
Муж приехал совсем поздно, уже совсем под ночь, улица мутнела сумерками, сын спал, а она, клюя носом, сидела перед телевизиром и пробудилась в очередной раз от фурканья машины, донесшегося в открытое окно. Она встала с кресла, подошла к окну, – муж шел от машины к калитке той особой грузно-твердой походкой, по которой она безошибочно могла определить, что нынче он принял не «двести грамм», а ощутимо больше.
– Есть не буду. Сыт, – поведя рукой, объявил он с порога. Скрылся в туалете, прогремел там упавшим на унитаз стульчаком, который, должно быть, вырвался из его неверной руки, тяжело осел на тот, громко выпустил газы и закряхтел, тужась.
Альбина пошла в столовую убирать со стола приготовленный прибор, уносить еду в холодильник, сделала все это, – и, низвергнув в унитаз ревующий поток воды, муж вывалился из туалета. Она пошла в спальню расстилать постель, переодеваться на ночь – и услышала оттуда, как в ванной открылись на полную мощность, гулко захлестав струями о загудевший чугун, оба крана, – муж решил принять душ.
У, сообразил, нашел время, подумалось ей, разбудит сына сейчас… Спальня сына находилась на втором этаже, но перекрытия в доме были железобетонными и не гасили громких звуков, а резонировали. Она уже лежала в постели с детективом, когда дверь ванной приоткрылась, выпустив наружу многоструйчатое шипение душа, и муж позвал ее. Ох, чтоб ты, снова сказалось в ней, но она послушно отбросила детектив, откинула одеяло и, надевая на ходу тапки, зашаркала к нему в ванную.
Сдернув цветастую полиэтиленовую занавеску, защищавшую пол от воды, в сторону душа, муж сидел в ванной на подвесном деревянном сидении и ждал ее.
– Потри-ка мне! – подал он ей густо, пенисто намыленную мочалку.
Грудь, плечи, живот в бело-фиолетовых клочьях пузырящейся мыльной пены – все у него было в крутой волосатой кипени, едва лишь более редкой, чем на лобке, разросшийся живот мохнатым бурдюком свисал на колени, скрывая собой его мужскую принадлежность, и она, с неведомой до вчерашнего дня, той же самой кипящей ненавистью подумала, глядя на этот его мохнатый бурдюк: тер его сейчас о какую-то бабу. Лежал своей волосней на ее животе, ездил по нему, потел, потому и полез под воду – смывать чужое. Она не сомневалась, что он вернулся из чужой бабы. Так поздно и так нагрузившись – всегда означало, что от другой бабы. Она давно уже знала это, высчитав по всяким косвенным обстоятельствам: по запаху, шедшему от него, по особой грубости его голоса, по неуловимой сальной скользкости взгляда. Только всегда раньше ей это было все равно. Сейчас же… О, как ненавистен был ей мохнатый его живот, мокро поблескивающий сквозь кипень волоса тугой, натянутой кожей, как ненавистно было невидимое, скрываемое бурдюком живота мужское хозяйство, которым он вовсю трудился на стороне…
– Ну?! Возьми! – устав ждать, сунул муж ей в руки мочалку.
Она положила мочалку ему на спину, хотела начать тереть и, неожиданно для себя, переняла ее другой рукой, чтоб было удобней, и той, освободившейся, в мыльной пене, нагнувшись, скользнула ему под живот, в теснину между ногами. В ладонь сразу же угодил обмягший толстый пест, но он ее не интересова