л, и она лишь слегка защемила пальцами пустую остроконечную складку кожи. Целью ее была мошонка. Она ухватила в горсть катающиеся в распаренной торбе мошонки овальные мячики и крепко, заставив его дернуться на сидении, сжала пальцы.
– А оторву? Чтоб не млядовал! – сказала она, глядя ему в глаза, зрачок в зрачок, и, к собственному удивлению, увидела в них страх. Он и в самом деле боялся, что она может сделать подобное! Распущенная жарким паром в кисетный мешок торба мошонки начала стремительно сокращаться в ее ладони и во мгновение ока, толсто поплотнев, подобрала свободно висевшие в ней мячики к самому корню.
– Ты… чего это… ну-ка ты!.. – потянулся он к Альбининой руке и, лишь дотронувшись до запястья, схватил со всей силой и надавил на сухожилия, чтобы разжала пальцы. – Охренела?.. Ты что? Совсем?.. – шепотом почему-то, а может быть, внезапно осипнув, выдавил он из себя.
Она выдернула свою руку из его, ударилась с размаху локтем о стену, удар пришелся на нервное сретение, и ее всю изогнуло от жуткой боли, и из глаз брызнуло.
Когда боль начала отпускать и в глазах прояснело, она увидела, что муж стоит в ванне в рост, смотрит на нее сверху этим перепуганным взглядом, и широкая толстая его рука с растопыренными пальцами лежит на песте, прикрывая тот.
– У, падло! – вырвалось у нее, и она, размахнувшись, хлестко ударила тяжелой мокрой мочалкой по этой прикрывающей его хозяйство толстой руке. Выпустив мочалку, мочалка упала на борт ванны, перевесилась – и скользнула на пол. – Сам потрись! Еще звать меня! – сказала она в дрожащие страхом глаза мужа и вышла из ванной.
Впрочем, затворив дверь за собой осторожно и тихо.
Лето было дурное: весь июнь и июль, едва не каждый день, лили дожди, солнце грело словно бы нехотя, с ленцой, в огороде на клубнике сидело полно мокриц, ягода гнила, не успев созреть, огурцы в парнике никак не могли пойти в завязь, малина червивела. Впрочем, может быть, во всем этом была и ее вина: она мало нынче занималась и садом, и огородом, вернее, не занималась совсем. Прежние годы, едва свободная минута, словно какая сила вела ее к грядкам, и руки, будто сами собой, пололи, рыхлили, обрывали, подкармливали, спина уже не сгибалась, а просилось сделать и то, и еще вот то, и еще вот это, а нынче руки ничего не хотели, на все нужно было себя поднимать; клубничные усы вылезали на межи, укоренялись, отнимая у кустов соки, она никак не могла собраться общипать их. То ощущение некой новой жизни не оставляло ее, и она жила в состоянии постоянного ожидания, как бы прислушиваясь и приглядываясь ко всему, что совершалось вокруг, но ничего, что бы смогло означать эту некую новую жизнь, ни вокруг, ни с нею не происходило.
Хотя вместе с тем устоявшееся течение повседневного существования изобиловало странными мелкими изменениями привычного жизненного порядка. Странными они неизбежно выгляели по той причине, что все, одно к одному, были примерно одного характера.
Сначала отказалась носить яйца Татьяна-птичница. Она носила им яйца лет четырнадцать, круглый год, всегда в точно назначенное время – какая бы погода ни стояла: хоть дождь, хоть снег, хоть буря, – кроме поры, когда куры совсем не неслись, это стало укладом, по-другому не представлялось, и Альбина сначала решила, что Татьяна хочет поднять цену. Хочет поднять цену, но не решается сказать прямо и вот придумала фокус с отказом.
Татьяна объявила о своем решении, принеся яйца в последний обусловленный срок, Альбины не было дома, чтоб тут же выяснить что за причина отказа, и пришлось после работы пойти к Татьяне домой. Идти к ней домой было не очень приятно, в некоторой степени даже унизительно, но делать нечего, не пойти – значило покупать яйца в магазине, а там за ними мало что приходилось гоняться, подлавливать момент, когда завезут, но постоянно имелся риск купить тухлые, здесь же, у Татьяны, была полная гарантия свежести, качества – совсем другой продукт, какой разговор.
Татьяна жила не очень далеко – минут пятнадцать ходьбы, всего какие-то четыре квартала от дома Альбины в сторону леса, но это был уже другой поселок. Район, где стоял дом Альбины, называли Дворянским, поселиться в нем просто так, по своей воле, не мог никто, здесь в свою пору строились по специальному разрешению, и район этот по прописке относился к городу, а весь остальной поселок, хотя практически и смыкался с городом, городом уже не считался, отчего и имел самостоятельный поссовет. Там, где жила Татьяна, поселок походил уже на обыкновенную деревню, дома – почти сплошь деревянные, чаще бревенчатые, рубленые избы, и были деревянными изгороди, когда штакетниковые, а когда и горбылевые, асфальт здесь кончался, и разбитая гравийная дорога вся блескуче пестрела глазками луж, чавкала под ногами непросыхающая из-за нынешнего лета жидкая грязь.
– Нет. все, относилась, – сказала Татьяна, когда Альбина стуком в окно вызвала ее на крыльцо и спросила, что случилось. – Старая стала, ноги устают лишнюю дорогу топтать, а у вас вон младшой подрос, чего ему не сбегать туда-сюда.
Младший сын как раз уезжал завтра в Крым, в пионерлагерь, чтобы все же побыть на солнце, принять ультрафиолета на зиму, ходить за яйцами этот месяц предстояло бы самой Альбине, но и после, когда сын вернется, вовсе не хотелось ей гонять его сюда. Здесь был другой мир, чужой, чуждый тому, в котором жили они, и ни ей, ни кому другому из семьи нечего было здесь делать.
– Цену, Татьяна, хочешь поднять? – понимающе спросила Альбина.
– Так цену – в любом случае, – отозвалась Татьяна. – С водкой-то что вон, не достать. Устроили что с этим постановлением. А без водки как? Доски купить – деньги да бутылку. Машину достать, доски привезти – деньги да бутылку. Водка теперь двойную цену стоит, как я могу не поднять.
– Достану я тебе водки, не волнуйся, – сказала Альбина. – За нормальные деньги. А за яйца – назови цену, я согласна, поднимай, но только уж давай как прежде: домой.
Она полагала, что после этого ее предложения Татьяна точно согласится вернуться к прежним условиям, и реакция Татьяны оказалась для нее совершенной неожиданностью.
– Ой, да идите вы все к лешему, барыны епаны – ни с того ни с сего, ведь не было к тому никакого повода, взорвалась Татьяна, и странно было слышать от нее мат, никогда раньше, за все четырнадцать лет, ничего подобного она себе в общении с Альбиной не позволяла. Сухая, жердястая и в свои неполные пятьдесят, когда начала носить яйца, морщинистая, а сейчас совсем высушенно-сморщенная лицом, она всегда была улыбчива, приветлива, даже угодлива и подобострастна, как бы признавая перед Альбиной свое более низкое жизненное положение, и к такой к ней Альбина привыкла. – Барыни-растабарыни! Задницы свои геморройные боитесь от кресел оторвать. Присохли они у вас. Не хочешь ходить – не надо, лучше на рынок свезу!
– Да ты что, ты что!.. – попыталась урезонить ее обескураженная Альбина.
– А то! Надоели мне все, терпежу больше нет! Сидишь там у себя в Совете… Хуй твой в городе тоже… Надо же, что придумали: водку не продавать! Тютюрли-матюрли епаные!
– Да ну ты что, какие-такие тютюрли-матюрли, ты мне хоть расшифруй, – насилуя себя на смех, попробовала Альбина еще раз обуздать расходившуюся Татьяну.
Но ничего у нее не получалось, пришлось отступиться, согласиться и на новую цену, и на условие Татьяны ходить за яйцами к ней домой.
А вслед за Татьяной точно тот же фокус выкинула молочница.
Правда, от молочницы, от той Альбина всегда ждала чего-нибудь скверного. Молочница была мордатой угрюмой бабой, старше ее совсем ненамного, но именно бабой: квадратной телом и будто безъязыкой – до того трудно давалось ей каждое произносимое слово. Ее Альбина и побаивалась. Галя, как звали молочницу, могла вдруг и перестать приносить молоко, не появлялась и полнедели, и неделю, а возникнув, спрашивала со своей угрюмой усмешкой: «Так надо молоко, нет?! – будто это не она же по своей воле и исчезала.
Но тут она исчезла, минула и неделя, и вторая, а она все не объявлялась, и Альбине, как ни воротило с души, пришлось идти к ней.
Молочница жила в той же стороне, что и Татьяна-птичница, но еще дальше к лесу. И дом у нее был уже совершенно деревенский – с низкими потолками, с низкой дверной притолокой, с маленькими, крохотными окнами без форточек, – и совершенно деревенским был двор: огородный плетень – из редких полусгнивших, черных жердей, дорога от ворот в глубь двора, к хлеву – растоптана, разбита коровами в грязное месиво, и такая всегда, в самую сухую погоду, и всех фруктовых деревьев на участке – две яблони с вишней, а вся остальная земля – картошка да картошка.
– О! – сказала молочница, увидев ее. – Молоко понадобилось?
Так, словно это не она исчезла, а Альбина. Исчезла и не возникала, а вот подперло – и появилась.
– Ты где же это, Галя? – спросила Альбина как можно непринужденнее, улыбаясь и стараясь, чтобы в голосе ее не было упрека. – Что случилось?
– А чего долго шла? Недели две, поди, – не отвечая, сказала молочница.
– Как это я «шла»? – не поняла Альбина. – Это ты где? Вдруг – на, нету и нету, как это так…
– Теперь так, теперь, значит, все сами за молоком ко мне ходить будут, – усмехаясь своей угрюмой усмешкой, прервала ее молочница.
– А что такое… – снова начала было Альбина, и снова молочница не дала ей договорить.
– Так то, что нас с коровами совсем никого не осталось. Вон лето-то. Напасись-ка сена по такой мокряди. А комбикормов не напокупаешься. Никто и не носит теперь. Это я тебе, дура… А чего я буду, как дура. У меня нарасхват. Надо – сама приходи.
Не случись того же с Татьяной совсем недавно, вот только-только, так что Альбина не успела смириться до конца со своим новым, унизительным, как она ощущала, положением просительницы, она бы, наверное, удержалась, не дала воли своей амбиции, но Татьянин отказ еще горел в ней жаркой пощечиной, и второй она не снесла.
– Что, водку трудно покупать стало? – язвительно спросила она. – Много сил на добывание уходит?