Стражница — страница 45 из 55

аслона, промелькивал световой луч.

Альбина осторожно повернула голову в сторону, откуда вырывался свет, и увидела, что маниакальщица стоит на коленках в углу около тумбочки и шарит в ее сумке, с которой она бежала из больницы, выкидывая одну за другой на грязные доски полового настила ее вещи. Было мгновение – осторожность приказала Альбине: молчи, ни слова! – но возмущение оказалось сильнее.

– Что ты делаешь?! – сказала она, приподнимаясь на локте. – Очумела? Что ты там ищешь?

Носоглотка маниакальщицы издала от неожиданности резкий, лошадиный всхрап, фонарь в ее руке дернулся, оплеснув светом половину землянки, но в следующий миг луч его был уже направлен на Альбину, слепя ее и заставляя зажмуриваться.

– А, млядь, проснулась! – сказала маниакальщица. – Курва сраная! Воровка драная! Невинность изобразить хочешь?

– Ты что, ты очумела, что ты несешь? – заприговаривала Альбина, скидывая с себя ворох одежды, которой была укрыта, и пытаясь встать, но резкий сильный удар в лицо опрокинул ее обратно.

– Куда мои сто тысяч дела? – наваливаясь на нее, завизжала маниакальщица. – Куда? Говори, курва! Говори, я с тобой за сто тысяч, знаешь, что? Говори, ну, говори! – вцепилась она Альбине в волосы и принялась таскать ее голову по раскладушке из стороны в сторону. – Убью курву, зарежу падлу! Сто тысяч! Куда дела, млядь, признавайся!

Только уже потом, когда вырвалась из землянки, когда, убегая от преследующей маниакальщицы, забралась в лес так далеко, в такую глушь, что пришлось после плутать по нему и плутать, выбираясь, Альбина поняла, что произошло: у маниакальщицы начался очередной приступ, и все ее разговоры последних дней о деньгах превратились в бред об украденных у нее ста тысячах.

Она вернулась к землянке, когда солнце стояло уже высоко, роса почти высохла, воздух прогрелся, и ей, в ее ночной тонкой пижаме и босой, не было больше холодно. Ломик-фомка валялся в кустах на положенном месте. Она нашла им в дерне железную петлю, прибитую к деревянной основе двери, потянула лом вверх, дверь открылась, – изнутри не раздалось ни звука.

Землянка оказалась пустой. Все в ней было перевернуто вверх дном, ее сумка выпотрошена до дна, и вещи из нее раскиданы по всему полу, но главное – маниакальщицы внутри не было. Не закрывая дверей, торопясь, Альбина собрала свои вещи, набила сумку, прихватила, подумав, раскладушку и рванула обратно, наверх. Она знала, что больше сюда не вернется. И знала, что больше ей не сидеть, прося милостыню, на тротуаре неподалеку от одного из центральных «Гастрономов». Маниакальщица со своим приступом непременно попадет в больницу, не сегодня, так завтра – самое позднее, и гарантии, что не расскажет о ней, нет никакой. Даже скорее всего расскажет. Она сейчас несколько дней подряд будет представлять из себя словесный фонтан, и ей просто доставит удовольствие рассказать гренадерше в белом халате об общей знакомой. Что эта знакомая, где и как ее найти.

Альбина обосновалась на чердаке того двухэтажного дома на тихой улочке, который использовала обычно для своих переодеваний. Тихой была улочка, и тихим был дом, по три квартиры на каждой лестничной площадке, шесть на весь подъезд, а чердачная дверь, обнаружила она еще раньше, только считалось, что закрыта на замок. Щеколда замка, обнаженно торчащая в расковырянной широкой щели между торцом двери и косяком, открыла она для себя, движется совершенно свободно в любую сторону, без всякого ключа. Достаточно зацепить ее ногтем мизинца, вполне пролезающим в щель, подвинуть – и путь на чердак открыт.

Она как думала о том, что придется перебираться сюда. У нее, оказалось, были даже облюбованы места, где поставить раскладушку и где прятать сумку, – она осознала это, когда, войдя, двинулась со своим грузом, не задумавшись ни на мгновение, в совершенно определенном направлении.

Три дня после случившегося она бродила по городу, ничем не занимаясь. Сидела, купив газеты, в сквере напротив здания, в котором работал муж – напрочь забыв об этом, но, впрочем, не забыв, несмотря на изрядно жаркий день, упрятать лицо в кульке платка, – выковыривала из тысяч напечатанных слов, как изюм из булки, любое слово о Нем; стояла в магазине радиотоваров около светящихся экранов, заранее наметив для себя по опубликованной в газете программе, что ей необходимо увидеть; на всех углах по городу раздавали листовки с призывом прийти на митинг в поддержку того, кого она называла теперь про себя Крутым, соединенного с Ним непонятными скрепами так прочно – не разъять, и в назначенный час была на указанной площади, постояла в толпе, послушала произносимые речи: Крутой хотел совсем сравняться с Ним, хотел встать совсем рядом, называться абсолютно так же, как Он, скоро для того должны были состояться новые выборы, – и ораторы призывали поддержать Крутого в его стремлении[76]. Молниевый вихрь кружил вокруг Него, она буквально физически видела этот блещущий, ослепительный смерч, и видела с той же ясностью, что панцирь вокруг Него крепок и надежен, как никогда, и Он неузвим, ничего ему не грозит.

Через три дня она снова пошла просить милостыню. Она не знала, за что ей взяться еще, что ей придумать другое, чтобы добывать деньги. Думая о том, что делать, она неизменно упиралась в занятие, которым промышляла эту последнюю пору.

Только теперь, прося милостыню, она избегала центра города и все время меняла места, где побиралась. Она сменяла за день едва не десяток мест. И через каждые два, три дня отправлялась побираться по пригородным поездам. В поездах приходилось не просто протягивать руку, а, войдя в каждый новый вагон, объявить о себе голосом, тут появлялся дополнительный риск быть опознанной, и она меняла голос на гундосо-писклявый, до того мерзкий, что становилась отвратительна самой себе. Но с поездных нищенок, знала она, дань не собирают, ходить по вагонам, пересаживаясь с поезда на поезд, ей, по необъяснимой причине, было психологически легче, чем бегать с места на место по улицам. А кроме того, она не была уверена, что на улице не попадет на такую точку, которая контролируется, и всякий день, когда просила на улице, был для нее наполнен еще большим страхом, чем день, когда ходила по поездам. Однако в поездах подавали почему-то значительно меньше, чем на улице, и от улицы она не могла отказаться; в известной мере, дни, когда ходила по поездам, были как бы днями отдыха.

Настоящими днями отдыха были, впрочем, банные дни. Чердачная жизнь располагала к тому, чтобы завонять, и она иной раз устраивала их себе дважды в неделю. Ей всегда был неприятен запах немытого тела, и при одной мысли, что от нее может шибать, как от других нищих, – ей становилось дурно до ненависти к себе, и она старалась ходить в баню как можно чаще, не жалея на нее денег.

Она покупала себе обычно отдельную кабинку. Замачивала там в шайке белье, не торопясь, стирала его и после, так же не торопясь, мылась сама, намыливаясь и два, и три, и даже четыре раза, – ей это все доставляло удовольствие.

Иногда почему-то ее тянуло в общий зал. К многоголосому гулу, висящему в парном, туманном воздухе, многозвучному плеску воды вокруг, жестяному бряканью шаек о камень многоместных, длинных скамеек, шипящему шуму душа вдали, и, если со стиркой терпело, она покупала билет в общий зал. И там, в общем зале, хотя ничего не стирала, а только мылась, она проводила еще больше времени, чем в отдельной кабине. Сидела, намылившись, поплескивала на себя горстью из шайки воду, смотрела по сторонам, слушала окружающие звуки, вбирая их в себя, словно бы то были звуки некоего небесного хора, вода в шайке остывала, она выплескивала ее под ноги, шла к крану с большими деревянными ручками, наполняла шайку горячей водой и снова сидела, смывалась, намыливалась и опять сидела.

Здесь, в этом общем зале, когда сидела так, на нее временами нападало непреодолимое желание разглядывать себя. Похожее, помнилось ей, было в детстве, когда ходила в баню с матерью и, оказавшись перед своей неожиданной голизной, поражалась множеству таинственных складочек на тебе повсюду, впадинок, выпуклостей и изумительному блеску мокрой кожи. И сейчас она тоже рассматривала себя с тем почти детским пристрастием – руки, ноги, живот, – разве что без восторга первого узнавания; тело ее, открыла она для себя, как бы подвяло, усохло, кожа сделалось какой-то одубелой и поддрябшей, в нем явно была некая нездоровость, – и было это раньше, до ее побега из больницы, или то сказывалась таким образом нынешняя ее жизнь?

Вопрос, однако, оставался без ответа, и, выйдя, наконец, в раздевалку, вытершись, одевшись, она покидала баню, расслабленная и ублаготворенная, – чтобы в этот день уже ничего не просить, нигде не сидеть и не ходить по поездам. Банные дни были выходными днями в полном смысле слова: в них она не побиралась вообще.

Почему она ходила баню, не боясь быть там узнанной? Позднее, анализируя свое поведение, она поняла: в бане, раздетая, она не ощущала себя собой. У нее было чувство, что раздетая – это уже не она, кто-то другая, она известна тем, кто ее знает, в одежде, а без одежды лицо исчезает, скрываясь в телесной наготе, растворяется в ней, и узнать ее обнаженную может лишь тот, кто такой, обнаженной, и знает.

Наверное, это действительно было так, и, не осознавая того, она подчинялась знанию инстинкта. Но, ведомая инстинктом, она забыла о том, что входила и выходила из бани она одетой, и если входила всегда повязанная платком и с подчерненными подглазьями, то выходила, расслабившись баней, не надев порой даже платка, и спохватывалась, надевала его подчас уже много спустя.

– Твою мать, кого вижу, ну, мадам! – схватили ее за руку; в блаженной усталости она спускалась по широкому каменному крыльцу вниз, и, когда над ухом раздался голос, сознание пробило током: без косынки! – Во фокус, ну, мадам! – повторил человек, схвативший ее за руку, и она, вмиг переполнясь ужасом, увидела, что это бывший ее любовник. – Ее, твою мать, везде повсюду, всех трясут – до тюрьмы, а она… твою мать, она – вот!