Она передернула плечами, – она уже могла это делать:
– Ну и что? Мне сейчас важнее мое будущее. Меня мое будущее интересует!
Глаза у него странно изменились. Словно бы она сказала не про свое будущее, а про его прошлое, и там, в этом прошлом, у него было неблагополучно, было такое, что ему приходилось скрывать, прятать в себе, не выпуская наружу, и извлеченное для обозрения, оно бы ужаснуло своей чудовищностью.
Он ничего не ответил ей. Молча посмотрел швы, помял тело около них, заставляя ее вскрикивать от пронзающей боли, и вернул откинутое одеяло на грудь.
– Перевязку сегодня делать не будем, – сказал он уже на пути из палаты, огибая ее кровать. – Завтра посмотрим.
Кроме врача, постоянно приходил к ней еще следователь. Только с другой частотой: не в день несколько раз, а раз в несколько дней, иногда, впрочем, даже и через день. Ему Альбина, как неизменно задавала врачу все один и тот же вопрос, неизменно говорила:
– Не помню я ничего. Не помню! Отстаньте!
У следователя, бледнолицего тридцатилетнего человека с удивительно толстыми, но редкими волосами, гневно раздувались ноздри, он молчал, пересиливая себя, ему это не удавалось, и он наклонялся к ней, произносил жаркой скороговоркой, обдавая ее своим дыханием:
– А может быть, вас это в связи с вашим мужем! А?! Может быть, это шантаж! Вы понимаете? Кому-то нужно было нанести удар по нему! В преддверии тех событий! Чтобы вывести его из игры!
– Не помню я ничего, отстаньте! – отвечала Альбина ему и на это.
Она поднялась спустя ровно две недели после операции, второго сентября, в понедельник. Поднимать ее пришел сам врач, и они с медсестрой крепко взяли ее под обе руки, чтобы она сделала несколько шагов по палате, но она оттолкнула их и, перехватываясь за спинки кроватей, пошла сама.
– Однако! – изумился врач. – Да вы… Ну, и организм у вас!
И потом, на консилиуме около Альбины, осматривая ее, обсуждая на своем непонятном латинском жаргоне записи из ее карты, все время то один из собравшихся врачей, то другой повторял это же самое – «Ну и организм! Потрясающе жизнеспособный!» – но ради чего собрался консилиум, если все у нее шло так замечательно, если она побивала все мыслимые рекорды выздоровления, что за озабоченность сквозила в их удивлении и профессиональном восторге и что они все выспрашивали и выспрашивали ее о самочувствии – заходя и с того боку, и с этого: а вот тошнота, а вот темнота в глазах, и еще до несчастного случая?..
– А по какому поводу консилиум? – спросила она лечащего врача, когда он пришел в ней один.
– По вашему поводу, – коротко, не собираясь с ней объясняться, ответил он.
Но она заставила его говорить.
– Если по моему, я имею право кое-что знать. Что у меня не в порядке?
– Такую встряску организм пережил, как вы можете быть в порядке?
– Но вы же не в связи с этим их приглашали!
– Как к феномену!
– Какому феномену?
– Такому. Вам с вашими поражениями месяц на капельнице лежать следовало! Я, слава богу, навидался, знаю. А вы за неделю, прямо свечой! И анализы у вас… вам сколько лет? – заглянул он в карту. – Сорок пять. А у вас за неделю – как у двадцатипятилетней!
Все он врал, она это слышала по его голосу. Он не восхищался ее анализами, а был словно бы недоволен ими, удивлялся – но странным образом: как бы негодуя. Так, если б ее организм обманывал его, водил за нос и он хотел уличить тот в этом обмане.
Ее продержали в больнице после консилиума еще неделю с небольшим, и врач объявил, что готов ее выписать. Странная была формулировка: «готов». Не «выписываю завтра», не «готовьте к выписке», как обычно, – а «готов». Словно бы он в большей степени даже готов был ее оставить, – только скажи она ему об этом.
Впрочем, она не собиралась просить его ни о чем подобном. Нельзя сказать, что она рвалась домой. Домой ей нисколько не хотелось. Она рвалась из больницы. Ей так не терпелось скорее оказаться вне ее стен, – все в ней дрожало и вибрировало от этого нетерпения. Она снова помогала Ему. Качели стояли, механизм, приводимый раньше ими в движение, лежал в руинах, но в одну из ночей, как раз накануне консилиума, она проснулась от восторга, настолько переполнявшего ее, что, не вмещаясь в ней, он даже разрушил сон. Это был восторг действия, которое она совершала. Которое творилось в ней параллельно ее обычной жизни и открылось ей вновь во сне. Она находилась все в том же неведомом неизмеримом пространстве, по которому прежде носило ее на качелях, в руках она держала словно бы некое гигантское древко, и шла по этому пространству, замедленным мощным движением взмахивая древком из стороны в сторону, слева-направо, справа-налево – словно б косила, но на самом деле, знала она, то была метла, не коса, она шла с нею подобно дворнику, метущему улицу, покрывая ее движением фантастически громадную площадь – неохватную, неподвластную глазу, – это походило на те же качели, и лишь бы хватило, лишь бы достало ее слабых сил!
Она снова помогала Ему – и хотела вырваться из больницы как можно скорее. Она была уверена по предыдущему опыту, что вне больницы, уйдя от назойливой врачебной опеки, сумеет сконцентрировать на своей помощи все внимание, сосредоточиться на ней всецело, без остатка, не отдавая вовне ни грана энергии, – сумеет сделать для Него действительно все, что может.
Дома была атмосфера, словно бы в нем незримо лежал покойник. Словно бы присутствовал каждоминутно в каждом месте его, обдавая тяжелым запахом тления. Впрочем, муж и вправду был покойником. Он умер, оставшись жить какою-то совершенно иной своей, нечеловеческой сутью – чисто физической оболочкой, из которой ледяным холодом смерти выдуло все, прежде его одушевлявшее. Лицо его стало застывшей глиняной маской, двигался он с механической, заведенной сосредоточенностью, как бы постоянно боясь упасть. А когда раскрывал рот, звуки, исходящие из него, напоминали каменный скрежет. «Мляди! – неожиданно, ни с того ни с сего, не обращая внимания, что рядом с ним кто-то находится, вдруг извергал он из себя своим каменным голосом. – Мляди подлые!..»
Он по-прежнему оставался безработным, здание, в которое он много лет ездил на службу, было уже расхватано всякими другими, вмиг окрепшими учреждениями, старший сын пытался пристроить его куда-то в свое банковское дело, и вроде бы помех не должно было быть – люди, как один, везде сидели свои, – но пока ничего не получалось: все боялись. Делать по саду и огороду он ничего не умел – и не мог найти там себе занятия, дома он тоже никогда ничего не делал, нужно было – звонил в соответствующую службу, и приезжали, и потому не мог найти себе занятия и дома, ходил днями с этажа на этаж, на улицу и обратно, матерился и рычал, созванивался с кем-то и уходил, чтобы вернуться к ночи огрузшим от принятого спиртного до того состояния, когда уже и физическая оболочка отказывалась существовать, и его хватало только дойти до дивана в столовой и рухнуть на него, не раздеваясь.
Альбина, однако, видя все это и въявь обоняя исходивший от мужа трупный запах, в то же время ничего не замечала – как этого и не было. Ее не интересовала судьба мужа. Абсолютно. Нисколько. Он мог умереть и своей физической оболочкой, – ее бы нисколько это не тронуло. Она работала своей гигантской метлой, шаг вперед – и взмах, шаг вперед – и новый взмах, и на эту работу уходили все ее силы, без остатка, нет, больше, чем их имелось у нее. Каждый взмах давался громадным, неимоверным напряжением, в ней все дрожало внутри от титаничности этого напряжения, тряслось, вибрировало, в голове жарко гудело, вопль о передыхе рвался через стиснутую гортань, – и не могла себе позволить того.
К внучке ее не подпускали. Она, собственно, не рвалась и сама, но не подпускали напрочь, вообще, без исключения. Казалось бы, именно Альбине следовало поднять ее, раз она, неуверенно топая своими маленькими ножками, упала около нее, – нет, бросались и выхватывали буквально у нее из рук. И не давали ни погладить по головке, ни потискать в объятиях чудное, отзывчивое на ласку тельце. А на ночь, ложась спать, невестка с сыном запирали дверь своей комнаты на задвижку, которой прежде не имелось, и смутное чувство подсказывало Альбине, что это каким-то образом опять связано с внучкой. Почему ее не подпускают к внучке и откуда в ней это чувство, что они закрываются от нее, ни от кого другого, она не понимала. Где-то в глубине сознания брезжила память о некоей вине перед внучкой, но каких усилий над собой ни делала, как ни старалась, – не могла вспомнить, что за вина, с чего вдруг возникла в ней и с чем могла быть связана.
Впрочем, все это тоже ее не трогало. Не подпускали – и не подпускали, ладно, и, задумываясь о причинах того, она из-за того ничуть не переживала. Не думала она по-настоящему ни о чем, кроме Него. Натянутая тетива звенела в ней, как в прежние времена. И забытые было, вновь вернулись, звучали в ней заклинанием, помимо ее воли, слова: «Нет. Никогда. Ни в коем случае!»
Она провела дома после больницы чуть более трех недель. С первыми числами октября что-то в ее организме стало происходить неладное: слабость какая-то появилась и все нарастала, стремительнее день ото дня, подташнивало, кружило голову и, как если б там тлела угольями жаровня, пекло внутри, требуя постоянно пить, пить и пить, – она словно бы вернулась в то состояние, в котором находилась первые дни после операции. Хотя, впрочем, это ее состояние больше напоминало иное, полуторагодовой давности, когда в конце концов поехали к знахарке – тогда еще невестка как раз оказалась беременной. Тоже, как тогда, хотелось выть, царапать себя, утоляя внутреннюю боль, – разодрать себя до крови. Только тогда не было такой слабости, такой немочи, и еще появилась вдруг непонятная одышка – не могла, не задохшись, подняться по лестнице на второй этаж.
Врач, вызванный к ней, приказал ей тотчас ложиться в больницу. Это была та же самая женщина, что являлась их семейным врачом в той специальной, прекрасно оснащенной поликлинике, которая полагалась мужу по его рангу; теперь муж ни на что не имел права, поликлиника обслуживала других людей, но старший сын входил именно в их число, а вместе с ним вошли в число этих людей и они с мужем.