припало к почве, отделилось от пустого пространства. Она и мать стояли друг перед другом и были гораздо более одинаковы, чем рядом: различия поглощала пустота, которая и сама была никакой. Мать все еще пыталась околачивать палками крыши, добыв одну скатившуюся с гулким громом мутную бутылку, и девочка, глядя на нее, думала, что просто не выдержит эту весну, эту ледяную баню, изнурительное таяние исчезающей тверди, выставку уродливых скульптур из материала зимы, постепенно переходящих из сидячих поз в лежачие, выдавая в себе какое-то подобие жизни… Со стороны, вероятно, выглядело так, будто мать и дочь пытаются выразить друг другу сильные чувства, но на самом деле они были будто связаны невидимыми нитями: любое, даже нечаянное движение дочери заставляло Софью Андреевну поворачивать туда и сюда, и девочка чувствовала, что могла бы сейчас направить ее куда угодно. Но что-то выразить, донести было невозможно, потому что каждый жест, повторяемый буквально или в преломлении, возвращался невоспринятым, как бы отскакивал рикошетом, и скоро мог наступить безвыходный момент, когда мать и дочь станут повторять одно и то же, будто заведенные игрушки. Девочка поняла, что свобода ее только поманила. Мать, словно якорь, держала ее на земле,– неподъемная, обросшая всем, про что она говорила «мое». Сама она забыла скопивших скарб бабок и прабабок, кружевных и грудастых учительниц, что выцветали засушенным гербарием на картонных желтоватых фотографиях между страниц поеденного молью бархатного альбома, а иногда пропадали совсем, оставляя по себе только брошь или шнурок, что хранились в том же шкафу,– может, из-за этого забвения имущество семьи сделалось таким, что впоследствии Катерина Ивановна просто не смогла, не отыскала способа принять фамильное наследство. Чтобы получить свободу, требовался рывок, но девочка, одиноко стоявшая над выеденным, как яблоко, ржавым обрывом, на самой предательской кромке, почувствовала страх. Она теперь боялась только одного: потеряться и не доехать одной до дому, куда теперь хотела гораздо сильнее, чем когда готовила себя к тюремной камере,– и знала, что стоит ей и матери выпустить друг друга из виду, как это произойдет.
глава 18
Они действительно потеряли друг друга: Софья Андреевна, возмущенная до глубины души, битых три часа искала девчонку, упорхнувшую с места как безответственный воробей,– будто она махала руками и выделывала разные фигуры с прискоками вовсе не для матери, а только для того, чтобы у нее наконец получилось взлететь. Софья Андреевна истоптала чугунными ногами целый микрорайон, где все, особенно магазин и базар, казалось ей ничтожным, не стоящим даже взгляда. Было особенно трудно искать во дворах, резко разделенных весенним солнцем на свет и тень. Тени домов выглядели как принадлежащие им помещения, вроде подвалов, с какой-то хозяйственной рухлядью по углам,– Софья Андреевна вступала туда опасливо, ногой невольно нашаривая ступеньку вниз, а когда глаза немного привыкали к холодному сумраку, мир снаружи, в сборчатом, без конца распускаемом блеске и подсиненной белизне сырого снега, с двумя-тремя веревками тяжелого, не в лад качаемого ветром белья, был удивительно отчетлив и далек. Наконец девчонка обнаружилась там, где Софья Андреевна проходила много раз: в деревянных обтаявших рядах убогого базарчика. Она невнимательно трогала разложенные перед мягонькой бабусей грубовязаные воротнички, приподымая узловатое кружевце и словно удивляясь, что оно отделяется от газеты; бабуся, подрагивая головой, слепенько поправляла на листе свои нитяные каракули, а девчонка другой рукой рассеянно мяла ее же мешочек луку, где со щелканьем лопалась сухая кожура. Мальчишки-оборванцы, давеча палившие на помойке вонючий костер и показавшие Софье Андреевне, куда побежала девчонка, тоже вертелись здесь и матерились маленькими ртами, черными от семечковой шелухи; тот, мордатый, у которого Софья Андреевна спрашивала последним, глумливо ей ухмыльнулся и, как-то по-воровски притеревшись к зазевавшейся девчонке, рванул наверх подол ее пальто. Там не мелькнуло ничего, кроме упавших складок перемятой юбки,– но девчонка, запоздало присев, одернулась без звука и таким движением, что Софья Андреевна сразу поняла, сколько раз в ее отсутствие происходило это безобразие.
В довершение всего, когда они, уставшие до полной бессловесности, с чесночным жиром во рту от рыжих и плоских, как стельки, столовских котлет, наконец добрались домой, то увидели в подъезде темную пару: от молодости и угловатой худобы парень с девчонкой не могли как следует обняться – каждому хватило бы длины неуклюжих рук, чтобы обвить другого много раз, но между ними все оставалась пустота. Длинноволосый парень, заехавший локтем чуть ли не в небо, стоял спиной и видел только ее и безнадежную стену, в которую упирался, а она, не скрытая его недостроенным телом, видела все и была видна сама, не в силах пошевелиться и спрятаться от людей, поднимавшихся по абсолютно голой лестнице. От нее исходил какой-то оцепенелый туман, и Софья Андреевна только в последний момент узнала дворовую Любку, неожиданно ставшую ростом едва не под скос беленого верхнего марша: на ее худом лице глаза сделались маленькими, а губы большими, будто темное дно опрокинутого сосуда, и парень, сколько ни наклонялся, ничего не мог из них добыть. Софья Андреевна хотела было высказать им замечание, но вместо этого, точно подавившись, прошла с опущенной головой. Кое-как сплетенная пара внезапно и оскорбительно оживила в памяти далекую собственную свадьбу: эти двое в подъезде были куда как безобидней целующихся парочек, тех двойных, словно что-то перетирающих фигур, что, налитые и ладные, работали буквально в каждом закутке Дворца культуры металлургов, где богатая родня откупила под праздник темноватый, лоснящийся стенными росписями, будто обтянутый клеенкой ресторан. Там Софья Андреевна бродила в одиночестве среди парных химер, будто нездешняя в белом креп-жоржетовом платье, будто порождение высоких окон, пышно занавешенных тюлем, и никуда не хотела возвращаться.
Ее «украли», когда Иван ушел покурить – удалился, твердо ступая, уже изрядно подвыпивший, но еще вполне пристойный в своем влитом костюме, похожий на ящик, в котором распиливают в цирке, или на стоячий гроб. Матерый, в сущности устроивший свадьбу, но теперь зажатый голосистой, внезапно сдвигающей рюмки над головами посторонних Ивановой родней, тихонько вытащил ее из зала через боковую дверь, за которой, встряхиваясь, ехали на решетках груды горячих вилок, а в одном из квадратов мутного окна то надувался пузырем, то замедлялся до видимого перешлепа лопастей громадный вентилятор. Не успев разглядеть грязно-белой гремящей кухни, казавшейся больше ресторанного зала из-за пара и величины котлов, Софья Андреевна очутилась на узкой старой лестнице, где мраморные ступени, истертые у перил, были ненадежны на взгляд, будто стопа кое-как составленных тарелок,– но поджидавшая здесь компания, обдав невесту запахом вина и лука, энергично увлекла ее наверх.
Наверху у них уже был облюбован тайник: пощекотав изогнутой проволокой в замке одной из дверей, они, приглушая смешки, пробрались в какую-то длинную темную комнату, где сразу въехали в собравшиеся стулья, а когда чья-то сбиваемая со стены рука все же нашарила свет, Софья Андреевна увидела себя и своих зажмуренных спутников в начальственном, возможно, что и в директорском кабинете. Во всяком случае, Ленин над главным столом висел именно такой, что и в кабинете директора школы: нос, клиновидная бородка, полосатый галстук и вырез пиджака располагались правильной елочкой, и, вероятно, хозяин кабинета тоже старался сидеть ровнешенько под портретом, будто зайчик под деревцем, на что указывал порядок очень белых, отвернутых от посетителей бумаг. Софью Андреевну под локотки, отпинывая стулья и застревая, провели на хозяйское место, за полировку и телефоны, и она, не раз воображавшая свое водворение как раз за таким столом и втайне полагавшая, что давно пора, теперь, усевшись в покойное, хорошо отцентрованное кресло, ощутила себя донельзя нелепо в жоржетовом платье и условной фате, пришпиленной, как носовой платок, к ее залакированной прическе.
Теперь уже Софья Андреевна могла воспринимать происходящее только как издевательство. Подруга Матерого, уверенная брюнетка с сорочьим отливом волос, сноровисто выкладывала резаную колбасу, конфеты вперемешку с их пустыми фантиками, расставляла початые бутылки, из которых мужики со скрипом выворачивали газетные затычки, а Софья Андреевна, из-за места ощущая себя едва ли не ответственной за тайное застолье, со страхом глядела на приоткрытую дверь и чувствовала с той стороны табличку, которую вовремя не прочла. Это было только начало ее мытарств. Матерый, чья физиономия, побритая с утра, опять казалась вывалянной в песке, даже не стал садиться и, звучно выглотав из стакана тормозившее неровными качками, словно насилу шедшее вино, объявил, что отправляется к Ивану за выкупом. Поддержанный шлепками по спине и взбодрившийся от них, как резиновый мяч, он потребовал и туфельку невесты, как отдельный пункт торговли с женихом. Софья Андреевна нехотя своротила с ноги твердопятую «лодочку»: из нее, опроставшейся, размятой, противно запахло обувным магазином. Софья Андреевна застыдилась отдавать, но Матерый почти насильно вырвал добычу и, повисев в дверях, вывалился в коридор.
Его довольно долго не было; сделалось скучно. Подруга Матерого, напевая в нос, сметала в кулек кудрявые колбасные кожурки; чья-то клочковатая голова с неправильным затылочным углом безжизненно упала на руку, протянутую вдоль объедков, пальцы этой руки выбивали дробь. Софья Андреевна, томясь, ощущала свой овальный живот, будто поставленный на колени портрет: на нее внезапно напахнуло воспоминанием о бабусиных похоронах, когда она, десятилетняя, вот так сидела с тяжеленной траурной фотографией, не решаясь положить на верхний край плывущий от зевоты подбородок. Сердясь на неуместность сопоставления, она внезапно ощутила в ноздрях сладкую гарь от множества тонких розовых свечек, похожую на сытный запах горелых бабусиных сырников, увидала мелкое золото плачущих огоньков: все ныло, рябило, дрожало, навевая дрему, и так же, как теперь, жали твердые новые башмаки. Понимая, что, если не стряхнуть наваждение, ее немедленно вырвет прямо на стопу побитых печатями бумаг, Софья Андреевна кое-как сковырнула и вторую туфлю: обе ступни набухли от натертых шишек, рдеющих сквозь капроновые чулки. Запах не исчезал, комариками ныли церковные старухи, потрескивали воспаленные фитили. Вдруг из коридора послышались шаги – чужие, скорее детские, с перебежками и скользящим пришаркиванием, сопровождаемые, впрочем, тихим скрипом паркетин под чьей-то более увесистой стопой. Мужик, что лежал башкой на столе, вскочил в багровом пятнистом ужасе и, мутно выпучив глаза, мазнул по выключателю.