ую только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.
Когда ее внезапно выписали и посадили дожидаться родственников в жарком, скошенном от солнца коридоре, а потом увезли на какой-то казенной машине с маленьким шофером, круто работавшим плечами и рулем, все медсестры и врачи, ходившие за ней в больнице, сразу и безвозвратно откатились в прошлое. Туда же через полчаса затейливой езды убрался на ерзнувшем «рафике» и сам шофер, за которым, кроме морды вроде кулака в тугой перчатке, что маячила в зеркальце под потолком кабины, Софья Андреевна заметила еще и вывешенную в салоне маслянистую красотку, выпятившую бюст, точно пионерский барабан. С нею перед крыльцом, среди жгучей капели и синей слепоты, осталась только дочь в материном новом пальто с отсыревшей лисой да видная по частям, как бы съедаемая темнотами Маргарита, у которой на голой руке без варежки поигрывало золотое новое колечко с колючим аквамаринчиком.
Дома было сумрачно и очень грязно, застарелой вонью тянуло от мусорных ведер, но Софьи Андреевны это больше не касалось. Она легла в постель, и дни пустились сменяться ночами, как лицо и изнанка вертевшейся на лету игральной карты,– и невозможно было предугадать, какой стороною она упадет. Три или четыре раза выгнувшейся на подушках Софье Андреевне казалось, что оно уже пришло, но опять становилось легче, и, выдохнув застрявший, словно напитанный смертью воздух, она тихонько спускалась под одеяло, откуда почти что выбросилась наверх, и прикрывала его бельевым пустоватым краем вязнущий подбородок. Дни становились длиннее (по ощущениям Софьи Андреевны – многочисленнее) и были все с весенним горячим солнцем; резкий его оконный отпечаток, мреющий вместе с паутинами на желтой стене, был местами волнист, будто присобран раскаленным утюгом. В голых, отощавших за зиму батареях сливалась сверху куда-то в недра отопления скудная вода; темные голуби с большими серыми тенями по стеклу теснились грудами, урчали, царапали когтями жесть карниза. Ночью колеса автомобилей мололи и мололи зернистый лед, и Софья Андреевна вспоминала, что умирают обычно ночью. Теперь она догадывалась, почему ее особенно пугают образы покойных родителей и бабки, столь же несомненные в темноте, как черный угол комода или тихо мерцающий, липкий для пыли экран телевизора. Они не были ни в чем виноваты перед Софьей Андреевной и не были ей ничего должны, поэтому могли свободно находиться в комнате, имевшей сквозное потустороннее сообщение между дверью и окном. Все-таки Софья Андреевна не разрешала дочери зажигать ночник, который та приобрела для собственного удобства. Его голубой гофрированный свет, жестко привязанный к граненому колпачку и совершенно равнодушный к остальным предметам, проходящим сквозь него, Софья Андреевна чувствовала на лице, впервые воспринимая собственную видимость как иллюзорность своего существования. Когда засопевшая дочь, скорчившись в халатике и с голыми ногами поверх своего одеяла, переставала ее караулить, Софья Андреевна сама дотягивалась и, щелкнув выключателем, исчезала из виду. При этом на мгновение у нее возникало чувство, будто дочь, занимавшая только половину своей кровати, внезапно погибла, а Софья Андреевна осталась жива.
То же неотзывчивое оцепенение, что являлось Софье Андреевне во снах о старом, а теперь подземном доме,– оцепенение, словно имевшее в пространстве некую отвлеченную точку гипноза, равновесия сил, сведенных к нулю,– постепенно охватывало запущенную квартиру, где в почернелой люстре перегорели две из трех растопыренных лампочек. Тусклая пыль небытия, будто первый снег, лежала на родных вещах, оставляя их в пологом прошедшем времени,– и те, которыми еще решалась пользоваться дочь, резко выделялись на фоне серого умиротворения, выглядели испорченными, лишенными души. Впервые Софья Андреевна осознала, что в комнате гораздо больше изображений, нежели реальных вещей. Она глядела на свои потускнелые вышивки и вспоминала, как трудилась над ними, каким тугим и легким, почти прыгучим был кружок натянутого в пяльцах полотна, как нитка с грубым шорохом тянулась сквозь него, выкладывая толстенькие считанные крестики. На переднем плане дочериного ковра, занявшего у Софьи Андреевны год, зеленело арифметическими клеточными пятнами условное дерево, и Софья Андреевна подумала, что больше не увидит лета. Когда она сидела с ковром, укрытая до тапок бесконечной работой, и ломала голову, как исправить две рожденные при счете и разросшиеся по ступеням картины ошибки, когда она бралась за что-то менее грандиозное, с нетерпеньем думая уже о следующей вышивке,– ей все казалось, будто она не тратит времени зря, соединяет полезное с приятным и должным, как рекомендует блеклый по печати, но отчетливый в суждениях женский журнал. А между тем на улице роскошно шелестела настоящая листва, лето одуряюще пахло цветами и бензином. Можно было пойти, к примеру, в горсад, купить себе подтаявшее, словно бы с молочной накипью, почти шипящее на языке мороженое, по сырым деревянным ступенькам спуститься к диковатой, еще не запруженной речке, взять за пятнадцать копеек одну из стукающих, поводящих боками лодок и на середине реки ощутить, как мягкая вода, поднимаясь, обнимает руку, будто шелковая перчатка.
Это была теперь навсегда исчезнувшая роскошь: Софья Андреевна больше никуда не могла пойти, она боялась даже запираться в туалете, где унитаз стоял как будто задом наперед и полотенце, стоило его ухватить, сволакивалось вниз, увлекая Софью Андреевну ничком на гулкую стиральную машину. Софья Андреевна наконец смирилась с судном, что было сперва холодное, будто ледяная прорубь, а после с трудом отлеплялось от сырого тела, оставляя на нем глубокие болезненные вмятины. Вещи, недоступные для больной, на глазах уходили в прошлое, а Софья Андреевна уменьшалась на своем ограниченном пространстве и тоже больше не могла целиком занимать кочковатый диван, словно терявший нижний валик в ногах, если Софья Андреевна под подушкой держалась за верхний. Пустое место под боком, когда больная выбиралась из своего многоэтажного сна, с внезапной резкостью напоминало ей о муже, словно он сбежал только сегодняшней ночью, а должен был сейчас ворочаться рядом, разделяя с женой ее последние дни. Родные вещи, нажитые трудом, уходили в прошлое и изображали самих себя на прежних, привычных местах: иллюзия была настолько достоверной, что хотелось через силу встать и сделать влажную уборку. Красноглазая дочь, движимая каким-то инстинктом, пробудившимся в ней от бессонного одурения, иногда приносила матери в постель какой-нибудь предмет – как в детстве, бывало, притаскивала показать железку, стекляшку, дохлого воробья, тверденького в перьях, этим, видимо, похожего для безобразницы на плюшевых мишек и собачек, с торчащей, как ключик, закоченелой лапкой, неспособной оттолкнуть игрушечную смерть. Странно, но этого воробья Софья Андреевна видела как бы яснее, чем шкатулки и вазочки, которые дочь, будто игрушки, выкладывала ей на одеяло. В конце концов больная потребовала это прекратить: была вероятность, что Катерина Ивановна, получившая теперь возможность лазить везде, наткнется на какой-нибудь ее тайник и на забытую книгу неприличного содержания, способную теперь прикинуться хранимой ради удовольствия. Софья Андреевна буквально кожей чувствовала присутствие тайников: от этого на шее, на груди и на руках выступали пятна припухлой розовой экземы, нежными морщинками похожей на ошметки лопнувшего шарика.
Как специально, дочь взялась по вечерам расспрашивать об отце, при этом краснея до самых глаз, плохо отмытых от туши и чрезвычайно уклончивых. Пока лежал на улице, сочился влагой, придавал отпечаткам солнца особенную яркую веселость солнечных зайцев последний снег, Софья Андреевна еще могла бы под настроение что-то рассказать. Эта влага, и беспокойство, и восклицательные вспышки капели за окном оживляли в памяти тот далекий день, когда она заболела ангиной, а дочь во дворе поедала тающие в грязных пальцах снежные поскребыши, чтобы тоже заболеть и оказаться дома вместе с матерью. Софья Андреевна уже забыла, как сердилась тогда на дочь и стыдилась за нее перед врачами, дознававшимися насчет неизвестной таблетки со всею строгостью представителей власти. Ей теперь казалось, что тогда между нею и дочерью могло возникнуть настоящее единение, о котором она тосковала теперь, на краешке жизни, предоставленная сама себе,– что вообще все могло бы пойти иначе, дочь бы выросла как у людей, закончила бы институт. Однако воздействие талой воды и капели, достигавшей иногда яркости бегущих неоновых огней, продолжалось только днем, когда Софья Андреевна лежала одна и чувствовала спиной сквозь диван, перекрытия и фундамент дома сосущую тягу разбуженной земли. Вечерами, когда вместе с таяньем замирало время и на грубом льду застывали до утра последние дневные следы, банальные, как и то, что их отпечатало, у Софьи Андреевны совершенно менялся душевный настрой. Все, и в квартире, и на промерзлой цинковой улице, происходило как бы