Стрекоза, увеличенная до размеров собаки — страница 92 из 98

Между тем Маргарита не ошибалась и разминулась с Катериной Ивановной в церкви на каких-то полчаса. Ведомая неясной и робкой надеждой, поощряемая простоватым коровьим бряканьем одинокого колокола, Катерина Ивановна завернула в храм прямо с хозяйственной сумкой, по случайному везению набитой импортным стиральным порошком. Она увидала те же спины, те же иконы в шероховатых коробчатых окладах, ту же дебильную девочку с желтой болячкой под носом, намазанной постным маслом. Но все вокруг было чужое и неизвестно как называлось. Дрожали, подпевая жирному, как сажа, басу, тонкие бабьи голоса, дрожали огоньки, все размазывалось, уплывая куда-то вбок, и Катерина Ивановна не знала, куда поставить за маму купленную у входа свечу, без огня нагревшуюся в стиснутой руке. Неожиданно она оказалась перед священником или дьяком: его костяное лицо было высосано ростом жесткой бороды, вообще не оставившей щек, выпуклые карие глаза, обведенные ржавью, равнодушно скользнули по Катерине Ивановне,– и той почему-то вспомнились новогодние детские утренники, зажженные елки, а священник, одетый не в настоящее, как артист или Сергей Сергеич во время той поездки, показался черным Дедом Морозом: летняя легкость его одеяния заставила Катерину Ивановну жарко покраснеть. На выходе, в церковном дворе, двумя рядами сидели и кланялись нищие, мелочь в шапках поблескивала жидко, словно водица; разочарованная душой, Катерина Ивановна положила в чью-то измятую ладонь железный рубль, легший как печать, и на улице успела увидеть широкий укачливый зад троллейбуса, увозившего Маргариту.


Маргарита, сидя в залатанном троллейбусном кресле, страдая от ворочавшегося, как весло, горячего солнца, чуяла всей натурой, что она не ошибается и Катерина Ивановна в церкви была. Не ошибалась Маргарита и в другом: Рябков действительно успел побывать в гостях у бесстыжей Верочки, наутро щеголявшей розовым, губных очертаний, синяком на том самом месте у ключицы, куда Сергей Сергеич, как помнила Маргарита по лестничным перекурам, имел обыкновение смотреть. Квартира у Верочки тоже была однокомнатная, обставленная с приятной пухлой теснотой, поспособствовавшей скорому переходу к делу. Из окна девятого этажа открывался вид на загиб того же огромного дома с медным солнечным пятном в расплавленных стеклах и с мелкой, будто жеваной зеленью у подъездов. Вид не очень понравился Рябкову, но стандартная его макетность искупалась особой, прозрачной нежностью голосов, доносимых теплым, словно чай, вечерним воздухом из глубины двора, где носились растопыренные фигурки, неуклюжие по сравнению со скоростным стреляющим мячом, и невпопад болтались насаженные на общую перекладину зеленые и красные качели. Верочка оказалась вся рыхловато-белая, будто сметана с сахаром, ее проворный язычок мог становиться то широким и теплым, как у собаки, то острым и длинным, как у змеи. Однако после из разговора выяснилось, что в квартире Верочки прописан ее разведенный муж: тут и там попадались на глаза его невнятные вещи, на стуле лежали мохнатыми лоскутами и кучей грубо смотанных клубков остатки мужниного свитера. Было буквально некуда деваться от прописанного в четырех оклеенных цветочными обоями стенах, содержавших как бы частную выставку мебели и вещиц,– и Сергей Сергеич подумал, что подразумеваемый муж ничуть не лучше призрака старухи, так же, вероятно, еще прописанной на своих квадратных метрах.

Непонятно почему, но свидание с Верочкой пробудило в Рябкове какое-то отчаянье чувств. Чем откровенней Верочка за ним ухаживала, наряжаясь на работу, как в театр, и таская ему из буфета слоеные пирожки, тем яснее он ощущал, что никому в действительности не нужен, что в целом мире ему нет иного места для жительства, кроме собственной полусгнившей и вконец опостылевшей комнаты, бывшей из-за потусторонних работ местом его наибольшего отсутствия. Некоторые картины, набрав от сырости какой-то критический вес, начали по одной или даже по две зараз срываться с гвоздей и с шорохом разъезжаться на полу, оставляя после себя на стенах как бы подлинные, настоящие узоры из трещин и волдырей штукатурки. В довершение никак не ладилась картина с украденной вилкой. Вещь была куда тяжелей, чем казалась на глаз, и, задуманная стоящей в банке вроде цветка, в действительности валила невысокую посуду, точно рычаг, нажимаемый невидимой рукой: стеклотара, составленная высоко на посылочном ящике, лопалась на полу со звуком и разбросом первомайского салюта, и усталый Рябков заметал в совок царапучие корявые осколки вместе с пылью и крашеными женскими волосами забытых подружек, проклиная наделавшую ему работы Катерину Ивановну. Часто стеклянная битая каша была заправлена собственной кровью Сергея Сергеича, ходившего в грязных ленточках полуоторванного пластыря; все мазки, положенные на скромный холстик, казались ему оставленными не краской, а неопрятно съеденной пищей. Попытавшись написать отдельно серебро и отдельно стекло, он понял, что не может передать гладкий и драгоценный металлический отсвет, не лишая предмет его литого веса; по мере того как композиция возникала из головы, этот вес странным образом нарастал и гулял по рычагу с плеча на плечо вокруг какой-то магической точки, пока наконец не стало ясно, что картина получилась не только потусторонней, но и перевернутой. Спеша проверить догадку, Сергей Сергеич переставил незаконченную штучку вниз головой и сразу увидал, что написалась банальная глупость: карающий двузубец, размером с хорошую молнию, падал из стеклянных дутых облаков. Не удержавшись, Рябков тремя мазками изобразил по краю банки толстую улитку стекающей капли.


Маргарите как бы гипнотическим путем передавались упадочные настроения подопечного, и, злясь на цветущую Верочку, она додумалась до того, что никому, кроме несвежего Кольки, как женщина не нужна. Льстивым напором она выпросила у одной сотрудницы последние московские журналы мод, целенаправленно пошла по магазинам и ателье. Примерки в мертвенно освещенных кабинках, когда ее, растрепанную, липкую от пота, осторожно вдевали по частям в неотглаженные нежные мешочки, а потом разнимали подправленные части, веющие тонкой опасностью невидимых булавок,– эта осторожность, мягкие короткопалые прикосновения портнихи были как намеренное замедление ее торжества. Маргарита неистово желала сделаться заметной: не просто идти в толпе, не быть, как прочие, содержимым улицы, но становиться каждый раз главной ее приметой – главенствовать, доминировать в общей картине, выделяться каждым шагом на высоких каблуках, царапавших асфальт, будто спички сухой коробок. Маргарита хотела так восполнить недостаток своего влияния, который ощущался в шаткости ее замечательного замысла осчастливить всех, кто ей сопротивлялся.

Отчасти Маргарита добилась результата: следуя указаниям глянцевых картинок, она превратила себя в цветное веретено с маленькой бурей около колен, заставлявшее робеть маленьких собачонок. Однако хлопоты и покупки, пристальное внимание к собственной персоне не вывели Маргариту в люди, как она надеялась, а, наоборот, замкнули на себе: вдруг она разучилась запросто, как прежде, выскальзывать из зеркала и глядела на свое отражение с неприятным чувством, будто сама себе преграждает дорогу,– и уход за пределы рамы не был избавлением, напротив, любое яркое пятно впереди вдруг превращалось в тупик. К тому же в доме стало ощущаться стеснение в деньгах, неожиданно не хватило до Колькиной получки, и Маргарита, занимая в отделе, чувствовала себя жертвой глупой Катерины Ивановны, чей долг, никак не складываясь в целое из мелких, почти одинаковых сумм, разрастался при смутном подсчете до бешеных четырехсот рублей. От мысли, как она могла бы их распределить, Маргарита вечерами не могла уснуть и вертелась на ветхой раскладной тахте, готовой разорваться по сгибу, будто потертая папка.

Помня, что деньги зарабатывает муж, Маргарита предъявляла ему обновы, медленно поворачивалась перед ним, поскрипывая босыми пятками по голым тертым половицам, приземистая и простоватая, точно собиралась вот так, босиком и в конфетном шелке, замывать полы. Колька глупо улыбался и кивал, не решаясь трогать руками облегавшее жену великолепие: особенно его пугали воланы, похожие на каких-то красивых тропических паразитов. Маргариты он теперь боялся побольше прежней Раи, которую иногда вспоминал – во время похода за ягодами, в белой тугой косынке с приставшей клейкой ниткой лесного сора, или на кухне, выдавливающей стакашком из большого, как телячья шкура, по всему столу раскатанного теста аккуратные пельменные кружки. Упрямые затеи Маргариты вызывали у Кольки такое чувство несвободы, точно вся его жизнь, разграфленная поверх и крупнее нормальных суток на цеховые смены и разговоры за чаем о Катерине Ивановне, происходила по приговору суда. К беспомощному Колькиному страху перед женой примешивался смех. Как ни представительна была Маргарита в пошитых платьях, как ни походила она, взятая отдельно от всего, на журнальный образец, но все так соединялось в Колькиных глазах, что окружающие вещи окарикатуривали жену: то телевизионная антенна поставит ей раздвижные рожки, то полотенце на гвозде превратится в ее грязноватые крылышки, то чемодан, пылящийся на шифоньере, наденется ей на голову в виде чудовищной шляпы с заскорузлыми пряжками и с закушенной полою старого халата в виде желтого пера. Колька даже иногда подшучивал над женой: в ее отсутствие, движимый каким-то лихорадочным вдохновением, скалясь на тяжести, съезжавшие ему на грудь, он переставлял в квартире множество вещей и готовил по углам бессмысленные на обычный взгляд ловушки, куда самопогруженная Маргарита неизменно попадала. Она искажалась там, будто в кривых зеркалах,– вещи, настороженные Колькой, буквально липли к ней, цеплялись и тянулись, передавая ее из одного издевательского объятия в другое, а Колька дрожал от ужаса и счастья, делая вид, будто слушает ее очередной сердитый и отчетливый доклад. Однако страх доставал его не только в прямой, но и в обратной связи с Маргаритой: чем дальше, тем меньше он мог оставаться один, абсолютно трезвая его душа не принимала тяжелой водки, а без Маргариты все в квартире становилось настолько трезвым и обычным, что Колька ходил и пош