В тот миг, когда он дошел до слова «общество», я и увидел впервые эту штуку. Какое-то пурпурное колыхание возникло передо мной на стене, странные мерцающие очертания ящика со странными мерцающими очертаниями человеческой фигуры внутри. Все это было в пяти футах над полом и напоминало разноцветные тепловые волны.
Тотчас же видение исчезло.
Но время года было слишком поздним для тепловых волн, а что до оптических иллюзий – я им не подвержен.
Возможно, решил я, при мне зарождается новая трещина в стене. По-настоящему помещение не предназначалось для студии, это была обычная квартира без горячей воды и со сквозняками, но кто-то из прежних жильцов разрушил все перегородки и сделал одну длинную комнату. Квартира находилась на верхнем этаже, крыша протекала, и стены были украшены толстыми волнистыми линиями в память о тех потоках, что струились по ним во время дождя.
Но отчего пурпурный цвет? И почему очертания человека внутри ящика? Пожалуй, довольно-таки замысловато для простой трещины. И куда все это делось?
– …в вечном конфликте с индивидуумом, который стремится выразить свою индивидуальность, – закончил мысль Морниел. – Не говоря уж о том…
Послышалась музыкальная фраза – высокие звуки один за другим, почти без интервалов. И затем посреди комнаты – на сей раз футах в двух над полом – опять появились пурпурные линии, такие же трепещущие, светящиеся, а внутри – снова очертания человека.
Морниел скинул ноги с кровати и уставился на это чудо.
– Что за…
Видение опять исчезло.
– Что т-тут происходит? – запинаясь, выдавил он из себя. – Что т-такое?
– Не знаю, – отозвался я. – Но что бы это ни было, оно постепенно влезает к нам.
Еще раз высокие звуки. Посреди комнаты на полу появился пурпурный ящик. Он делался все темнее, темнее и материальнее. Звуки становились все более высокими, они слабели и наконец, когда ящик стал непрозрачным, умолкли совсем.
Дверца ящика открылась. Оттуда шагнул в комнату человек; одежда у него вся была как бы в завитушках.
Он посмотрел сначала на меня, затем на Морниела.
– Морниел Метауэй? – осведомился он.
– Д-да, – сказал Морниел, пятясь к холодильнику.
– Мистер Метауэй, – сказал человек из ящика. – Меня зовут Глеску. Я принес вам привет из 2487 года нашей эры. Никто из нас не нашелся, что на это ответить. Я поднялся со стула и стал рядом с Морниелом, смутно ощущая необходимость быть поближе к чему-нибудь хорошо знакомому.
Некоторое время все сохраняли исходную позицию.
Немая сцена.
2487-й, подумал я. Нашей эры. Ни разу не приходилось мне видеть никого в такой одежде. Более того, я никогда и не воображал никого в такой одежде, хотя, разыгравшись, моя фантазия способна на самые дикие взлеты. Одеяние не было прозрачным, но и не то чтоб вовсе светонепроницаемым. Переливчатое – вот подходящий термин. Различные цвета и оттенки неутомимо гонялись друг за другом вокруг завитушек. Здесь, видимо, предполагалась некая гармония, но не такого сорта, чтоб мой глаз мог уловить ее и опознать.
Сам прибывший, мистер Глеску, был примерно одного роста со мною и Морниелом и выглядел только чуть постарше нас. Но что-то в нем ощущалось такое – даже не знаю, назовите это породой, если угодно, подлинным внутренним величием и благородством, которые посрамили бы даже герцога Веллингтонского. Цивилизованность, может быть. То был самый цивилизованный человек из всех, с кем мне до сих пор доводилось встречаться.
Он шагнул вперед.
– Думаю, – произнес он удивительно звучным, богатым обертонами голосом, – что нам следует прибегнуть к свойственной двадцатому столетию церемонии пожатия рук. Так мы и сделали – осуществили свойственную двадцатому столетию церемонию пожатия рук. Сначала Морниел, потом я, и оба очень робко. Мистер Глеску проделал это с неуклюжестью фермера из Айовы, который впервые в жизни ест китайскими палочками.
Церемония окончилась, гость стоял и широко улыбался нам. Или, вернее, Морниелу.
– Какая минута, не правда ли? – сказал он. – Какая историческая минута!
Морниел испустил глубокий вздох, и я почувствовал, что долгие годы, в течение которых ему то и дело приходилось неожиданно сталкиваться на лестнице с судебными исполнителями, требующими уплаты долгов, не пропали даром. Он быстро приходил в себя, его мозг включался в работу.
– Как вас понимать, когда вы говорите «историческая минута»? – спросил он. – Что в ней такого особенного? Вы что – изобретатель машины времени?
– Я? Изобретатель? – мистер Глеску усмехнулся. – О
нет, ни в коем случае. Путешествие по времени было изобретено Антуанеттой Ингеборг в… после вашей эпохи.
Вряд ли стоит сейчас говорить об этом, поскольку в моем распоряжении всего полчаса.
– А почему полчаса? – спросил я. Не оттого, что меня это так уж интересовало, а просто вопрос показался уместным.
– Скиндром рассчитан только на этот срок. Скиндром
– это… В общем это устройство, позволяющее мне появляться в вашем периоде. Расход энергии так велик, что путешествия в прошлое осуществляются лишь раз в пятьдесят лет. Правом на проезд награждают, как Гобелем… Надеюсь, я правильно выразился? Гобель, да? Премия, которую присуждали в ваше время.
Меня вдруг осенило.
– Нобель!. Может быть, вы говорите о Нобеле? Нобелевская премия!
Он просиял.
– Вот-вот. Таким путешествием награждают выдающихся исследователей-гуманитариев – что-то вроде Нобелевской премии. Единожды в пятьдесят лет человек, которого Совет хранителей избирает как наиболее достойного… В таком духе. До сих пор, конечно, эту возможность всегда предоставляли историкам, и они разменивали ее на осаду Трои, первый атомный взрыв в Лос-Аламосе, открытие Америки и тому подобное. Но на сей раз…
– Понятно, – прервал его Морниел дрогнувшим голосом. (Мы оба вдруг сообразили, что мистер Глеску знает имя Морниела). – А что же исследуете вы?
Мистер Глеску слегка поклонился.
– Искусство. Моя профессия – история искусства, а узкая специальность…
– Какая? – голос Морниела уже не дрожал, а, наоборот, стал пронзительно громким. – Какая же у вас узкая специальность?
Мистер Глеску опять слегка наклонил голову.
– Вы, мистер Метауэй. Без страха услышать опровержение смею сказать, что в наше время из всех ныне здравствующих специалистов я считаюсь наиболее крупным авторитетом по творчеству Морниела Метауэя. Моя узкая специальность – это вы.
Морниел побелел. Он медленно добрел до кровати и рухнул на нее, ноги у него стали будто ватные. Несколько раз он открывал и закрывал рот, не в силах выдавить из себя ни единого звука. Затем глотнул, сжал кулаки и обрел контроль над собой.
– Хотите сказать, – прохрипел он, – что я знаменит?
Настолько знаменит?
– Знамениты?.. Вы, дорогой сэр, выше славы. Вы один из бессмертных, гордость человечества. Как я выразился –
смею думать, исчерпывающе – в своей последней книге
«Морниел Метауэй – человек, сформировавший будущее», «…сколь редко выпадает на долю отдельной личности…».
– До такой степени знаменит? – борода Морниела дрожала, словно губы ребенка, который вот-вот заплачет.
– До такой?
– Именно, – заверил его мистер Глеску. – А кто же, собственно, тот гений, с которого во всей славе своей только и начинается современная живопись? Чьи композиции и цветовая гамма доминируют в архитектуре последних пяти столетий, кому мы обязаны обликом наших городов, убранством наших жилищ и даже одеждой, которую носим?
– Мне? – осведомился Морниел слабым голосом.
– Кому же еще?. История еще не знала творца, чье влияние распространилось бы на столь широкую область и действовало бы в течение столь долгого времени. С кем же я могу сравнить вас, сэр, в таком случае? Кого из художников поставить рядом?
– Может быть, Рембрандта, – намекнул Морниел. Чувствовалось, что он старается помочь. – Леонардо да Винчи? Мистер Глеску презрительно усмехнулся.
– Рембрандт и да Винчи в одном ряду с вами? Нелепо!
Разве могут они похвастать вашей универсальностью, вашим космическим размахом, чувством всеобъемлемости?
Уж если искать равного, то надо выйти за пределы живописи и обратиться, пожалуй, к литературе. Возможно, Шекспир с его широтой, с органными нотами лирической поэзии, с огромным влиянием на позднейший английский язык мог бы… Впрочем, что Шекспир? – Он грустно покачал головой. – Боюсь, даже и Шекспир…
– О-о-о! – простонал Морниел Метауэй.
– Кстати, о Шекспире, – сказал я, воспользовавшись случаем. – Не приходилось ли вам слышать о поэте Давиде Данцигере? Многое ли из его трудов дошло до вашего времени?
– Это вы?
– Да, – с энтузиазмом подтвердил я. – Давид Данцигер
– это я.
Мистер Глеску наморщил лоб, раздумывая.
– Что-то не припоминаю… Какая школа?
– Тут несколько названий. Самое употребительное –
антиимажинисты. Антиимажинисты, или постимажинисты.
– Нет, – сказал он после недолгого размышления. –
Единственный известный мне поэт вашего времени и вашей части света – Питер Тедд.
– Питер Тедд? Слыхом не слыхал о таком.
– Значит, его пока еще не открыли. Но прошу вас не забывать, что моя область – история живописи. Не литература. Вполне вероятно, назови вы свое имя специалисту по второстепенным поэтам двадцатого века, он вспомнил бы вас без особого напряжения. Вполне вероятно.
Я глянул в сторону кровати, и Морниел осклабился.
Теперь он полностью пришел в себя и наслаждался ситуацией. Каждой порой тела впитывал разницу между своим положением и моим. Я чувствовал, что ненавижу в нем все, от головы до пят. Отчего, действительно, фортуна решила улыбнуться именно такому типу, как Морниел? На свете столько художников, которые к тому же вполне порядочные люди, и надо же, чтобы это хвастливое ничтожество…
И вместе с тем какой-то участок моего мозга лихорадочно работал. Случившееся как раз доказывало, что лишь в исторической перспективе можно точно оценить роль того или иного явления искусства. Вспомните хотя бы тех, кто были шишками в свое время, а теперь совершенно забыты – какие-нибудь современники Бетховена, например, при жизни считались куда более крупными фигурами, чем он, а сейчас их имена известны только музыковедам. Но тем не менее…