Ирина ВасильковаСТРЕЛКА
И о чем только думают взрослые, говоря детям такие вещи? С детьми вообще про смерть надо осторожно.
Ты и не знаешь, как я с ней познакомилась. Первый раз — наверное, в сказках. Но в сказках — не страшно. Мертвая царевна красиво спит в хрустальном гробу. Или золотой петушок красиво клюет в темечко гадкого старикашку.
— Ба-а-б, можно на твоей перинке поваляться?
— Можно, — отвечает ласково, я зарываюсь в пухлое облако, темно-синий ситец с белыми звездами. Кажется, закуталась в небо. Только раскладушка подо мной противно скрипит.
Бабушка Маша приехала недавно, нянчить нас с братом. И перинку эту с собой притащила — как улиточий дом на горбу. Как защиту, как гарантию устойчивости. Пережив войну, оккупацию, сохранив в аду троих детей — теперь цепляется за уютное, мирное. Ласково журчит ее речь, и разве это может напугать — если гроб хрустальный, если царевна все равно оживет и все остальные добрые оживут — кого водой побрызгают, кого из волчьего живота освободят. Немного напугают — но потом освободят.
Или вот я о чем тебе расскажу, о выцветшей фотографии — из тех, что не в парадном плюшевом альбоме для гостей, а в картонной зеленой папке с завязками. Люблю на нее смотреть, замирая от приторного головокружения. Бледный красивый мальчик утопает головой в подушке с оборками. Лицо сосредоточенное и чистое — не то что у теток в черных платках, облепивших, как мухи, белую сказочную ладью, на которой он уплывает неведомо куда. Их черты так некрасиво и судорожно искажены, что глазам неприятно, и хочется видеть только мальчика, мраморного и загадочного. Но опять не страшно.
— Пап, это кто?
— Это Коля, мой двоюродный. Перед войной в Ленинграде под трамвай попал.
А вот брат не разделяет моего интереса. Он эту фотографию терпеть не может.
В военный городок из райцентра ходит синий носатый автобус. Ползет долго, особенно если закрывают железнодорожный шлагбаум. Иногда приходится пропускать несколько составов, один за другим. Ожидание затягивается, я скучаю, смотрю в окно на замасленные нефтяные цистерны и груженные бревнами платформы, на пыльную траву и знаменитый пивной ларек, прозванный в народе «Голубой Дунай» — не иначе за то, что облагорожен блеклой синей краской. Рядом — керосиновая лавка, керосин разливают металлическим стаканом на длинной ручке. Желтоватая маслянистая струя бежит в бабушкин бидон. Мне почему-то нравятся запахи керосина, скипидара, олифы. Вот бензин — тот не выношу. Или нагретый металл… Шлагбаум тем временем поднимается — из будки выплывает дебелая тетка в красном берете и крутит железную ручку. Смотрит на всех, как охранительница, как дарительница жизни — если б не она, как знать, сколько глупых людишек погибли бы под колесами поездов. Черно-белый шест взмывает в небо, автобус чихает и ползет к цели, мимо тихих палисадников и пыльных рябин. Дальше предстоят три минуты ужаса — дорога проходит под высоковольтными проводами. Тихое жужжание нарастает, керамические изоляторы жирно блестят, раскоряченные металлические опоры и провисшие провода будто рассекают на части и беспечальное тихое небо, и пестрый луг, и три обширных, каскадами, пруда, окаймленных березовой рощей. Автобус движется, сетка трещин, секущих картину, смещается, монотонный звук зудит уже внутри головы, и чудится, что весь мир разваливается. Металлический вкус во рту, колючая часовая шестеренка в желудке. Сижу, вцепившись в какой-то поручень, и почти умираю. Бабушка смотрит в мои безумные глаза и спрашивает:
— Ты чего, деточка? Тошнит? Может, выйдем?
Выйти и остаться на обочине под этими смертельными раскоряками? Ни за что. Молча мотаю головой, силясь сглотнуть комок слюны. Скорее, скорее миновать — страшное место!
А в следующий раз опять канючу, просясь с Машей в керосиновую лавку. Брат же, не разделяющий со мной ни любви к керосину, ни страха перед высоковольтной линией, остается дома со своей игрушечной железной дорогой и крошечными поездами.
Ты слушай, слушай. Если пешком — от вокзала есть другой путь, короче. Срезать угол, оставить шлагбаум в стороне. Набитая тропка пересекает железнодорожные пути — пять или шесть, виляет между столбиками, семафорами, лужами мазута, выбегает на гравийную насыпь и уходит в никуда, как подземная речка. Когда я бывала там со взрослыми, они становились напряженно-жесткими от сознания ответственности. Что ходить по путям опасно, знали все, но как же еще догнать у «Голубого Дуная» упущенный автобус?
— Осторожнее, — говорит папа, — здесь стрелка.
А сам теряет всякую осторожность и забывает, что надо скорее миновать опасное место. Ему нравится объяснять премудрости техники, вот и теперь он ждет перещелкивания стрелки, чтобы я поняла, как поезд легко переходит с одного пути на другой.
— Раньше ее стрелочники вручную переводили, — объясняет он с восторгом инженера, — а теперь автоматика.
Стрелка издает тяжкий стальной шлепок. Кажется, от удара гудят не только рельсы, но и воздух. Папа торопит — сейчас по этому пути пройдет поезд.
Мы смотрим на состав, уже спустившись с насыпи. Огромные колеса проносятся почти на уровне наших глаз, поднимается пыль. Железо отвратительно лязгает, ветер свистит.
Разговор на кухне — явно не для моих ушей.
— Девчонка сегодня у переезда… под электричку… — сообщает отец бабушке. Вид у него не подавленный, но какой-то смурной. Я тоже знаю, что по этой тропинке часто бегают в школу, на ту сторону путей. Но ведь не маленькие — соображают. Мальчишки, правда, могут лихачить, но чтоб девчонка… Мне все еще не страшно, но любопытно.
— Паап, а почему убежать не успела? — выпытываю я.
— Нога в стрелку попала, — неохотно отвечает он. — Один наш офицер видел, все у него на глазах случилось. Девчонки втроем шли или вчетвером. Стрелка защелкнулась, она в крик, подружки ее тянут-тянут, и никак, а потом увидели близко электричку и бежать…
— А он? Офицер? Почему он не спас?
— А как спасешь? Намертво попалась, как в капкан.
— И что он?
— А что? Накрыл ее своей шинелью, сам еле успел отскочить.
Папа быстро обедает, благодарит бабушку Машу и опять уходит на службу. Но мысли не дают мне покоя — не про девочку, а про шинель. Бабушка без аппетита хлебает суп, потом долго о чем-то думает, опершись на красивую руку. Маша в синем платье с белыми звездами — оно из того же отреза, что перинка, у нее коса вокруг головы, где по черному — несколько ярких седых прядей. Ей всего пятьдесят. Когда-то она тоже работала на железной дороге — в украинском городке, выросшем вокруг паровозного депо, больше там и работать было негде. Иногда она забывается и в ответ на мои расспросы о жизни, словно в беспамятстве, выдает подробности — о том, как немцы бомбили железнодорожный мост или отлавливали девушек, чтобы угонять в Германию, но вдруг, будто проснувшись, обрывает себя на полуслове, наглухо запечатывает память и жалобно просит:
— Поди, поиграй, деточка.
Мне всегда казалось, что она говорит картинками — видна сетчатая железная конструкция моста, оранжевые разрывы и столбы взметнувшейся вверх серебряной водяной пыли. Люди мечутся, падают в реку, замасленная кепка кружится на воде. Я даже вижу — бррр! — сизые человеческие внутренности, висящие на проводах. Я вижу, как Маша зачем-то лезет под вагон вместо того, чтобы бежать прочь от железнодорожного полотна, но потом замечаю торфяную топь, зелено и свежо заросшую аиром, по которой, она знает, все равно далеко не убежишь. Заползая, Маша ударяется о рельс коленкой и, как в кино, поворачивает ко мне перепачканное сажей и расцвеченное ссадинами красивое лицо с дикими от страха глазами. Вот она скрылась, мне ее уже не видно — интересно, что она там, под вагоном, думает, что чувствует. Но вряд ли я смогла бы ее понять — главным ужасом была мысль не о собственной гибели, а об оставленных дома детях, которым при таком исходе грозила голодная участь сирот.
Вот теперь мне страшно. Шинель, дурацкая шинель не идет из головы. Ничего сделать было нельзя. Ничего нельзя… Уже ничего… Господи, какая тоска! Девочка незнакомая, так что вряд ли я страдаю именно о ней. Как всегда, думаю картинками — знакомый семафор, массивная стрелка, хохочущие подружки. Могу разглядеть даже красивого военного, скидывающего шинель… но дальше, дальше… меня будто накрывают этой шинелью, и больше я уже не вижу ничего. Меня мучает не сама смерть бедняжки, а мысль о ее последних минутах, она наполняет живот холодом, а рот металлической слюной. Офицер, что он сделал для нее? Накрыл, чтоб не видела смерти! Чтобы мир свернулся до черной тесноты, а она сжалась в нем, как в утробе. Чтобы не видела, как налетает на нее железная морда электрички, страшная зеленая морда с глазами-окнами и красной кровавой полосой вместо рта. Но ничего этого она теперь не видит — не вижу и я, но зато слышу, свернувшись в точку в темном пространстве, разрывающий уши лязг и свист, чувствую нарастающую мучительную вибрацию стального полотна и стук собственного сердца, до боли в ушах, а потом — желанную тишину небытия как избавление от дикого страха. Миленькие такие мысли у дошкольницы перед сном.
Эй, а ты уверен, что меня слышишь?
С этих пор смерть уже не казалась прозрачным стеклянным гробом, временной спячкой окуклившейся царевны на пути к неминуемому воскресению. Она была страшна своим предстоянием — темнотой и теснотой, режущим уши воем, невозможностью дышать и двигаться. Раньше я любила прятаться под одеяло с головой, изображая домик, теперь даже от мысли о том, чтобы оказаться в коконе, мне делалось нехорошо. Ее постоянное присутствие связалось не с отвлеченным выбором между «быть» и «не быть» — но с неодолимым ужасом. Именно он настиг меня, когда мы обсуждали внезапное самоубийство однокурсницы с химфака — целый день она растирала в ступке какую-то дрянь, а потом развела водой и молниеносно выпила на глазах у изумленного преподавателя. Она знала, что от этой дряни сворачивалась кровь, но не учла, что не сразу — и уже через несколько минут, обезумев от страха, рыдала и умоляла