Стремена — страница 3 из 7

— О-о, вон где весна!

И забыта усталость, шире шаги, шире груди. Встречу плывет черная, обогретая солнцем, в изумрудной паутине земля.

Бродяги спешат к ней, окунаются в весну и, сияя, глядят назад. С пригорка зима машет им тлеющими рукавами грязной рубахи. Из балочек и лощин зияют бельмастыми белками осевшие снега. А впереди весна, тепло…

Из утра в утро спешила Феля в серый старинный дом. Перебирала бумаги, писала, заседала, томилась без экскурсантов. Потом, в поисках денег, сновала по знакомым, а от них на рынок, в больницу, к Пимену. И опять на службу, и, и, — конца этому не было. Лживыми казались слова, будто РСФСР - мать трудящихся. Мать! В ней трудящийся — кляча. Тянет? и пусть тянет, пока не свалится. Тогда о нем, может быть, вспомнят.

… И вдруг, как там, за Курском, плеснуло: подошел прямоволосый, что в бумагах перед «заведующий» крючком выводил «Зам»:

— Вам бы в отпуск пора. У вас неладно, я слышал…

Феля вспыхнула и растерялась:

— Да, да, отпуск, это хорошо, это, я уж и не думала… кстати это, я.

— Ну вот, складывайтесь…

Юльливая, бесконечная, служебная тропочка, как зима с пригорка, замелькала папками, связками, докладами и… пропала…

X

В книжных и антикварных лавках появилось объявление о продаже Кандальника…

Феля из газет склеила простыни и завесила глаза на стенах. Окунулась в жизнь дома и на каждый стук выбегала в коридор.

Первыми явились те, для кого объявление художника о продаже картин то же, что степному воронью смертью сбитый с ног человек или конь: можно поживиться.

Феля узнавала их по бегающим и жадным глазам, по толковым и обдуманным вопросам. Лгала, будто деньги нужны для найма дачи. Прямо глядела в глаза, показывала Кандальника и повторяла:

— Двести пятьдесят рублей, двести пятьдесят…

— Т.-е. на советские сорок миллионов? Да? Ого!

Удивление леденило, но Феля улыбалась. Разводили руками, норовили заглянуть под газетные простыни, притворялись холодными и неожиданно спрашивали:

— Четвертную возьмете? Нет? Чудная вы. Кому нужна теперь такая картина? Еще чего-нибудь нет продажного? Жалко. А за эту больше четвертной не дадут. Не в моде такой товар. Советским разве. Да и они теперь не очень любят это. А настоящий ценитель отмахнется: на плакатах, скажет, видел.

«Ничего, ничего», бодрилась Феля и покорно слушала. Над Кандальником издевались, — не слышали его криков, не чуяли дребезга ног его под ударами молотков. Один, старенький, начал было даже глумиться:

— Ваш муженек, видно, под это самое пролетарское норовил? Надо бы ему трубу еще и прочее приделать…

— Замолчите, пожалуйста…

— Извиняюсь, конечно, а только раз уж эта социалистическая и прочая кончилась, на что такое малевать?

— Успокойтесь, не кончилась.

— Оно и видно: попахивает.

— А, может быть, это не от нее попахивает?

Старик нахмурился и от двери кинул:

— Ничего. Мы хоть и с душком, а скрутим.

Звук «у-у-у» прошел по всклубившейся в нем злобе и слово:

— Скру-р-р-тим, — осталось в комнате.

XI

По одиночке и стаями прилетало к Кандальнику воронье. Перебирало перед ним ногами, каркало и разлеталось.

А на исходе четвертого дня постучались нежданные, розовые, упитанные. Оба в теплых шляпах, в коротких, не-русских пальто. Выбритые, причесанные, с проборами. Русый и желтоволосый.

Сломались в поклоне, оглядели рваные кресла, косые стулья, Фелю, похожую рядом с ними на нищенку, завешанные газетными простынями стены и переглянулись: «Туда ли зашли?».

В груди Фели взмыло дикое, московское времен голода и холода. Она вспомнила: зажиточные немцы купают детей в наваре из пшеничной мякины, те выходят, вероятно, вот такими, как вошедшие, — розовыми, упитанными. Им дико, что художник работает в такой комнате, что любит он такую, как Феля. В лицо ее полыхнул жар, и она громко спросила:

— Вы картину?

— Та, та, — закивали… и по-английски: — Покажите.

Феле сдавило горло. Она метнулась к полотну и сдернула с него занавеску:

— Вот.

Иностранцы приблизились к Кандальнику, отошли, подошли, вновь оглядели комнату и уставились на Фелю. Ей опять стало жарко: может быть, иностранцы думают, что она украла картину? Русый наклонился к ней и уронил несколько слов. Она напрягла память и с трудом сказала по-французски:

— Не понимаю… Говорите по-французски.

Русый покачал головою. Феля вновь напрягла память, но ни одного слова по-немецки не нашла в ней и развела руками.

Желтоволосый обрадованно кивнул ей, вынул часы, длинным ногтем указал на минутную стрелку и как бы описал круг.

Феля поняла: через час…

XII

В сумерки иностранцы пришли с женщиной… И женщина услышала крики Кандальника, отозвалась на них одобрительным:

— А-а-а, — и по-русски шепнула Феле: — Вы извините, но я, кажется, все понимаю. Не удивляйтесь: я только переводчица. Просите как можно больше… Тысячу золотом.

Феля в испуге глянула на нее и удивилась: на лице переводчицы лежал след голодной, холодной, измученной Москвы. Переводчица кинула несколько слов иностранцам и шепнула Феле:

— Назовите сумму и не уступайте.

И громко:

— Так сколько вы хотите?

Рядом с розовыми Феля представила Пимена и замигала веками: Что это? Ведь, если она запросит тысячу рублей, иностранцы захохочут. Что им Кандальник?.. Может быть, они скупают здесь бриллианты, серебро, золото, предметы старины и искусства? Или кормят голодающих и изучают рынок? Зачем им Кандальник?

Переводчица коснулась ее плеча:

— Что же вы?

Феля съежилась и тихо уронила:

— Тысячу рублей…

Переводчица трелью перевела.

— Пффф, — перекосил губы русый и покачал головою.

— Они привыкли у нас к жалким ценам, — объяснила переводчица и шепнула: — Не уступайте… возмутитесь, взмахните рукою.

Феля как бы зажала в ладонь дрожавшее от отвращения сердце и откинула голову (так в опере артистки делают):

— Нет.

Иностранцы выслушали переводчицу и пожали плечами. Русый скучающе заиграл губами, небрежно приподнял газетную простыню и насторожился. Из-за простыни в него впилась толпа глаз рабов. Желтоволосый и переводчица нагнулись и раскрыли рты.

— Нельзя! — крикнула Феля.

Простыня с шуршанием приникла к стене, но глаза рабов еще бродили по иностранцам. Переводчица жарко заговорила, и в руках желтоволосого появился из рукава вытянутый желтый портфель.

— Покупают. Проверяйте. На советские 150.000.000 рублей.

Феля нетвердо подошла к столу, пошуршала пачками денег и кинула их на диван. Сквозь дымку видела: с Кандальника сняли занавеску, он вспрыгнул на руки желтоволосого иностранца, отвернулся и, качаясь, поплыл. Прощальные слова смял хлопок двери. Шаги замерли… Но глаза Кандальника были еще в комнате и укоряюще полыхали от двери:

— Продала? с кандалами? упитанным? Эх, ты-ы.

XIII

Вместо Фели в палату впорхнула записка. Топит, моет, завтра перевезет. Строчки слетели в марь лепетом и зазвенели… Четыре года тому назад, до голода и аборта, так звенели живые слова Фели. Пережитое стеною стало между тогдашней Фелей и теперешней. И уж не пробраться теперешней, матери, с черточками на лбу, к той, смеющейся, беззаботной. Стена высока и с каждым днем выше, выше… А юность дальше, ярче, синее…

Стрелкам под стеклом уютно. Их не томят жар, озноб, и они чуть шевелятся. Ночь далеко, а к утру надо продираться сквозь дебри минут.

— Сестра, позовите доктора.

— Он уехал.

— Неправда. Мне очень нужно.

— Обход кончился. Что вам надо?!

— Попросите согреть мое платье: я уйду.

— Не капризничайте!

— Я не могу больше. У меня дома лучше, чем здесь.

— А-а-а, дома стало лучше, и мы вам не нужны?

— Не вы, не вы, больница, не забывайтесь!

— Не кричите!

— Позовите доктора!

— Не стану!

В глазах темно. У сердца топорщится пружина — дззинь! — и в голову огонь. Тело взметывается, руки ловят табурет и швыряют. Звенит кружка, хрустят пузырьки. От двери в туче белых халатов катятся гул и крики:

— Успокойтесь, успокойтесь.

— Моренец.

— Воды, воды.

— Ну, хорошо. Я же не со зла. Домой хочет, а слаб еще, температура не спала… Ну, хорошо, хорошо. Наймите извозчика. Сейчас… Вот так.

Вода студит в груди, и пружина сворачивается, стучит глуше:

— Тах, тах.

Стыдно в глаза глядеть.

XIV

За больничной дверью мело, кружило. Столбы вторили жалобам проводов. В лицо плеснуло стытью и тут же обмахнуло тягучим февральским запахом талого.

Снежинки нитками пушистого гаруса спешили к снежным холмам, к мостовой. Сквозь них мелькали лица, головы. Мигнуло синью Фелиных глаз и мимо: чужие, похожие.

Ноги подгибались. На большой улице пустоту звенящего тела заполонило ошеломляющее.

Вьюга, из разбитых окон тянет стоячим холодом. Как и тогда, в ноябре, когда заболел. Но теперь сквозь белый пушистый гарус новые вывески кричат:

— Купи!

Под вывесками, за стеклами, светляками переливаются огни. Пасхальными столами пучатся подоконники: груды масла, колбас, бутылок, банок, печений. Шлепают разбитые сапоги, мелькают лохмотья, меха, шелка, дыры, в дырах посинелое тело. Из отрепьев тянутся руки. Чавкают бухлые мокрые лапти. Из-за стекла глядят розы, сирень, солнышки мимоз.

Тротуар не отпускал ног, и Пимену казалось: мелькающее, спешащее палатный бред. А в уши:

— Подайте голодающему.

Протянутая рука будто приклеена к зеркальному стеклу. Изнутри стекло обдувает электровентилятор; за вентилятором, из бутылок, бумага кричит:

— Вино!

«Вино, ну вино… какое вино?» Стена дробит мысли, рвет глаза с лица. На ней в белую кайму поймана черная ночь, а в ночи высокий старик. Сломанный колос ржи пронизал его насквозь. Он в судороге протягивает ко всем длинные руки, и крик в темную дыру разворотил его рот: