Стременчик — страница 12 из 64

– И что же с ним будешь делать? – вставил насмешливо Дрышек, оглядываясь на своего коня. – Небось, на клеху метишь? Ну, тогда было бы ещё полбеды, но и те паны коллегиаты наши, профессора и доктора, хоть капелланы и мудрые люди, хлеба много не имеют. Пойди на улицу Св. Анны, а хоть бы и в высший коллегиум, увидишь, как они живут и едят.

А как работают… Бог с вами! Я предпочитаю дочку солтыса и своё хозяйство.

– Каждому своё! – сказал Гжесь.

Они взаимно посмотрели друг на друга такими глазами, словно хотели сказать, что, по-видимому, никогда не поймут друг друга.

Затем Гжесь быстро вставил:

– Жив каноник Вацлав?

Дрышек должен был подумать над ответом, потому что мало заботился о тех людях, которые Гжеся больше других интересовали.

– Гм! Медик? – спросил он. – Жив! Постарел немного, двигает ногами, траву всегда собирает, людей морит и лечит.

– А с Самком что стало?

Самек также, по-видимому, вышел из памяти Дрышека, потому что долго думал, прежде чем его вспомнил.

– Тот уже носит облачение клеха, но его не рукополгают, потому что не знает что нужно, – сказал он через минуту.

Вспомнив нескольких одноклассников, о которых Дрышек немного знал, Гжесь в конце как-то несмело, колеблясь, отоважился спросить о том, что его больше всего волновало.

– Как дела у Бальцеров?

Глаза Дрышека злобно заблестели.

– Гм? – воскликнул он. – Ты ведь должен был сперва о них спросить? Твоим Бальцерам везёт, как везло, обогатились только ещё. Немец накупил много камениц и так растолстел от свидницкого пива, что брюхо перед собой едва поднимает.

Сама Бальцерова также не похудела, а доченька их выросла в самую красивую куколку в городе. Люди к ней едут как к чудесному образу, так как правда, что на удивление красива, а говорят, что и умна. Притом единственная у родителей и все каменицы Бальцера отойдут ей, поэтому там пан и шляхтич готов в сваты.

Гжесь грустно и на первый взгляд равнодушно слушал это повествование; Дрышек, прищурив один глаз, всматривался…

Обратил потом глаза к небу, чтобы определить по солнцу и вовремя доехать до дома.

– Я должен ехать, – сказал он, – да и вам тоже, прежде чем закроют ворота, нужно поспешить, дабы на Клепаре не ночевать, но когда поздно приеду, тесть будет ругаться, а жёнка подумает, что с девушками на Околе забавлялся. С ней дело обычное, предпочитаю лиха не дразнить.

Он взялся за седло, подавая Гжесю руку.

– А почему ты говорил, что так счастлив с жёнкой, – ответил Стременчик, – когда тебе её и тестя нужно бояться?

Дрышек сделал дивную гримасу.

– Нет хлеба без ости, нет рыбы без кости, – сказал он тихо. – Предпочитаю уж, чтобы жена побранила и тесть погрозил, чем умереть с голоду и голову ломать над письмом.

Будь здоров!

Так они расстались. Гжесь вернулся на крыльцо и, достав хлеб с сыром, по-старинке, велел подать к ним мерку слабого пива, которым запил ужин. Взял потом на плечи узелок, палку в руки и живо пустился известной уже дорогой к городу.

Сравнивая теперь первое своё прибытие в Краков и возвращение в него восемь лет спустя, он думал, взвешивал и рассчитывал, что приобрёл, а мог по этой причине быть гордым. Чувствовал, что время не потерял, и что его узелок, на который Дрышек так презрительно поглядывал, содержал в себе больше, чем то, что тот приобрёл за девушкой в приданом… Пережил много, промучился немало… среди чужих, но урожай его за это наградил.

Теперь уже он мог смело записаться в Академию и слушать всевозможные науки, потому что был приготовлен и сведущ в этих науках.

Он хотел быть бакалавром, магистром, доктором, а потом засесть в коллегиум и читать молодёжи лекции о том, что кропотливо приобрёл.

«И надеть духовное облачение…» – подумал он про себя, и лицо его нахмурилось.

Перед ним стояла прекрасная Ленка и живой мир, который был закрыт духовным.

Он вздохнул.

Да, нужно было выбирать из двух: мудрость или жизнь, один из двух миров: клауструм науки или театр активной жизни. Давно уже борьба этих двух вездесущих и непримиримых противоречий раздирала его душу… а когда думал о том, что нужно было выбирать одно, в конце концов отталкивал оба, потому что всегда по чему-нибудь пришлось бы плакать.

– Времени у меня достаточно, – говорил он себе, – Бог укажет, что делать. Он вёл меня до сих пор… вдохновит в решительную минуту.

В городе уже звонили на вечерние молитвы, когда Гжесь, пройдя ворота, вышёл на улицу, а вид этих знакомых мест, усеянных столькими памятками, развеселил его.

Они возвращали ему ярко проведенные здесь годы.

Но напрасно он обращал глаза на людей, лиц знакомых не было. Никто с ним тут не здоровался, поглядывали, как на чужого. На Флорианской немец, стоящий перед домом, увидев его и по одежде догадавшись о странствующем земляке, спросил его на своём языке.

В течение пяти лет Гжесь с ним освоился и по произношению в нём нельзя было узнать поляка. Отвечал таким немецким языком, что мещанин, подавая ему руку, пригласил к себе в гости. Он действительно в этом нуждался, хотя бы на одну ночь. Снова напрашиваться к Бальцерам не хотел, хоть ему не терплось их увидеть. Поэтому он принял предложение пана Курта, ювелира, который ввёл его в избу, не сомневаясь, что перед ним земляк. Стременчик также не считал нужным выдавать, кем он был, и на вопросы так ловко отвечал, что не выдал себя.

Поскольку одежда и фигура не наводили его на мысль, что был студентом, приняли его за подмостерье какой-нибудь гильдии и ремесла. Гжесь не мог оставить хозяина в этом заблуждении и признался ему, что прибыл в Академию для учёбы.

В Кракове того времени уже было не редкостью, что чужеземцы тянулись туда к молодой матери. Даже приезжало много венгров, чехов и немцев, а Ягеллонская школа пользовалась в мире славой не меньше, чем её старшие сёстры.

В эти ранние времена тут также объявляла о себе, особенно в теологическом коллегиуме, великая, горячая, юношеская жизнь, лучшим доказательством чего был многочисленный отряд учеников, который уже давал знать о себе своим благочестием и знаниями, жертвенной, апостольской, аскетичной жизнью.

Поэтому галантерейщика не удивил немец, который пришёл туда за мудростью, хотя показалось ему особенным, что потащился в такую даль.

С тем христианским гостеприимством, которое было в то время повсюду обязанностью и обычаем, дали Гжесю еду и кровать. Он рассказал им за это о далёких краях и городах, по которым они скучали.

На следующее утро, остаив свой довольно тяжёлый узелок, потому что в нём больше всего весели бумаги, переодевшись, Гжесь сначала поспешил в костёл Св. Анны.

Там уже среди студентов после пяти лет он не нашёл ни одного знакомого лица, потому что дети выросли и изменились, а старшие пошли в свет. Зато костёл не изменился, как если бы Гжесь из него вышел вчера.

На пороге он заколебался. Сердце его тянуло к Бальцерам, а охватывал какой-то страх. Пошёл к канонику Вацлаву. Когда, постучав в дверь, он вошёл на порог, старичок, сидящий в кресле над огромной книгой, поднял уставшие глаза, всмотрелся в него, и не узнал.

Был ли повинен ученик, что так изменился, или зрение, что так ослабло?

Только тогда, когда Гжесь приблизился, чтобы поцеловать руку, сказав обычное: “Laudetur” – каноник, оперевшись на оба подлокотника, с радостью вскочил на ноги:

– Гжесь! – воскликнул он. – Благодарность великому Богу! Целый! Живой! А возмужал? А разума набрался? А науки вкусил?

Голос старца стал слёзным…

Зрение он имел слабое, а хотел присмотреться к юноше; поэтому он привлёк его к себе и с радостью разглядывал его мужское лицо, а из его уст вырывались вопросы, на которые не дожидался ответа и забрасывал его новыми.

Стременчик, у которого на сердце после приветствия каноника сделалось тепло, разговаривал свободно, а о пятилетнем путешествии взаправду было что рассказать.

Он ко всему присматривался. Хоть языки и поэзия, особенно старинные, больше всего его к себе притягивали, не меньше также наблюдал и изучал то, что учили в естествознании.

Это наука была, к несчастью, в колыбеле, не входила в программу и Гжесь, только встречаясь с лекарями, мог немного получить информации, которая ограничивалась сочинениями старинных писателей. Из тех же только латинские были доступны значительнейшей части учёных, потому что греческий язык только начинали изучать, а о греках знали только то, что можно было узнать о них от латинских авторов.

Каноник же не столько занимался теологий и историей, поэзией и риторикой, сколько вопросами, касательно естественных наук. Был это, как раньше их называли, человек, интересующийся природой, (naturae curiosus) в полном значении этого слова.

Гжесь тоже имел склонность изучать эти тайны, но для него ключом к ним было изучение языков, потому что вместе со многими людьми своего времени, он понимал, что сначала надлежало усвоить для себя то, что человечество приобрело за столетия, чтобы идти дальше по дороге открытий и прогресса.

– Что ты теперь думаешь делать? – спросил в конце ксендз Вацлав, по-прежнему его разглядывая.

– Дорогой отец, – сказал Гжесь, колеблясь, – точно не знаю, что сделаю. Попрошу Бога вдохновить меня, какой мне пойти дорогой, верно то, что хочу учиться, что в нашей Академии послушаю и посмотрю, и буду добиваться бакалаврства, а хоть бы и берета, ежели сил хватит.

– Да, да, не может быть иным твоё предназначение, – сказал ксендз Вацлав, – ты должен надеть наше облачение и будешь когда-нибудь столпом нашей Ягеллонской школы, которая осветит мир великим блеском.

Наука, кто однажды с ней обручился, становится ему верной спутницей до конца жизни.

Ещё слишком молодая кровь текла в жилах юноши, чтобы совсем мог отказаться от света, поэтому молчал, ни отрицая, ни поощряя.

Каноник постоянно расспрашивал о немецких городах и школах, о лекарях и травах, об особенных животных, какие мог видеть или слышать о них в путешествиях. Но, несмотря на своё любопытство, мало что из этого принёс, что ксендзу Вацлаву было желанно.