– Какая мещанка вас так очаровала, что уже о нас не вспоминаете? – отозвалась Лена.
– Видит Бог, что я вооружён от этих чар, и доступ они ко мне не имеют, – ответил Гжесь. – В коллегии сижу либо дома, редко меня вытянут из него.
Лена начала ему смотреть в глаза.
– Потому ли, что я вышла замуж, – добавила она, – ты не хочешь меня знать? Но тебя пять лет не было и ни слуху, ни духу; отец торопил, мать просила, я долго сопротивлялась… наконец я должна была для них к алтарю пойти.
– Разве я мог иметь какую-нибудь надежду? – прервал Гжесь. – Поэтому я специально сошёл с ваших глаз, что её не имел. Хочу видеть вас счастливой и поэтому грустного своего лица сюда не приношу.
– Ох! – воскликнула Лена. – А всё-таки оно одно могло бы меня развеселить. Пока тебя тут не было, я хоть тосковала, но переносила одиночество легче, теперь, когда о тебе знаю, слышу, то ревную. Я при тебе выросла и жить начала…
Голос её дрожал.
– Счастливые это были времена, – сказал студент, – а что раньше было разрешено, сегодня запрещено.
– Не хочу о том знать, – прервала горячо женщина. – Какими мы были, такими должны быть! Ты, пожалуй, хочешь, чтобы я в твоих глазах испортилась!
– А Фрончек что скажет? – спросил Гжесь.
– Фрончек? – с пренебрежением добавила Лена. – Он может только то сказать, что я ему позволю! Я не боюсь его, ни перед кем скрываться не думаю. Он хорошо знает, что мы были приятелями, и он должен тебя за моего приятеля принять. Я хочу тебя видеть и ты должен ко мне приходить.
Приказ был решительный…
– А люди? – шепнул Гжесь.
– Что мне до людей, а им до вас! – ответила Лена.
На это подошла Бальцерова, неся на подносе вино и фрукты, чтобы задержать гостя как можно дольше. Под рукой она держала цитру, которая также имела свое назначение.
– Ну, прошу, не расстраивайся, чтобы развеселить Лену! – сказал он. – Пей, закусывай и пой. Будем тебя вдвоём слушать.
Стременчик уже недолго боролся с собой, не отпирался.
Действительно, настроение наладилось и улыбка пришла на уста, приглашённая или добровольная, понять было трудно.
Личико Лены также изменилось, прояснились глаза, зарумянилось лицо, девичий задор, давно не появлявшийся, вернулся. От этой перемены Бальцерова чувствовала себя такой счастливой, такой благодарной, что после первой песенки поцеловала в лоб пристыженного Гжеся, а потом дочку.
Она забыла обо всём, увидев её на минуту счастливой, помолодевшей, такой, какой давно не была.
С этого дня Стременчик не мог уже защититься от приглашений Бальцеров, и в конце концов им не сопротивлялся.
Приходила за ним Бальцерова, иногда толстый купец, ею высланный, и даже Фрончек, который самым настойчивым образом уговаривал и был таким весёлым и вовсе не ревнивым, что придал Гжесю смелости.
Действительно, молодые мещанки много о том говорили, смеялись над Фрончком, шептались и завидовали Лене отношениям с певцом, но громче никто не осмеливался сказать злого слова.
Обычаи тех времён, намного более свободные, допускали в отношениях большую близость, не принимая их плохо. Впрочем, Гжеся, как певца, везде хватали и желали, он объяснялся любовью к музыке. Тащили его и паны, и духовные лица на хоры, и даже на королевский двор его приглашали.
Среди соратников и в своей коллегии Стременчик, как мы говорили, заслужил себе отдельное положение. Если возникали спор и какая-нибудь трудность, которые было необходимо решить, редко случалось, чтобы старшие не спросили его мнения. Гжесь воздерживался от слишком резкого суждения, старался выступать примирительно, хотя люди подозревали его в иронии.
Уста его порой стягивались как бы для улыбки, которую сдерживал… Во многих предметах он строил из себя неуча, чтобы избежать спора. После двух лет ему обещали скорый бакалавриат, но он добиваться его не спешил.
Престарелый ксендз Вацлав особенно им занимался и постоянно склонял, чтобы облачение клехи, которое уже должен был носить как студент, поменял на духовное.
– Не настаивайте, отец, – отвечал Гжесь, – я сам знаю и чувствую, что должен его надеть, но преждевременно не хочу, чтобы мне молодые плечи не жгло. Бакалаврства также добиваться не спешу, покуда не изучу всего, не выслушаю до конца и не вооружусь великим мужеством.
Каноник смотрел с любопытством, не вполне понимая.
– Ты знаешь больше некоторых бакалавров и магистров, – сказал он, – а кажется, что ты знания утаиваешь. Ты вопреки это делаешь?
– Всё-таки и лагерь, в который солдат вписывается, – сказал Гжесь смелее, – и неприятеля, с которым должен сражаться, нужно хорошо узнать, прежде чем будет война.
– Война? Кому? – спросил ксендз Вацлав.
Стременчик заколебался.
– Кто знает, с кем придётся воевать? Может, как раз с теми, руки которых кормили… и которых следует благодарить.
– Не понимаю, – ответил старичок.
– Однако, – добавил Гжесь, – бакалаврство есть клятвой и присягой правде, дела которой мы обязаны защищать от всех. Кого этим лавром освящают, тот, как рыцарь, должен служить правде, хотя бы против родного.
– Не понимаю, – повторил каноник. – Разве есть среди нас враги истины?
Гжесь усмехнулся.
– Есть, может, такие, кто думает, что ей служат, мучают её и пытают, – воскликнул он. – Думаете, отец, что учёба у нас такая, как должна быть? Что те, которые открывают глаза другим, сами видят? Что ничего не нужно исправлять, ничего ломать, ни с какой неосведомлённостью и пересудами бороться?
Старичок поднял голову и видно было, что он испугался.
– А кто говорит тебе, что ты видишь лучше всех? И что, разрушая, из руин сумеешь построить новое здание? Помни то, что под дырявой крышей лучше слякоть переждать, чем не имея никакой. Что же говорить, когда перед бурей дом перевернёшь?
Гжесь стоял задумчивый, кусая губы.
– Поэтому также за бакалаврством тянуться не спешу, отец мой. Я могу ошибиться, утаить в себе сомнение совесть не позволяет. Тогда начатая борьба послужит тому, чтобы победила правда. Избегать её было бы грехом.
Ксендз Вацлав замолчал, повесив голову на грудь.
– Значит, поступай, как тебя вдохновляет Дух Божий, а насчёт того, что я тебя тороплю, говорю тебе ныне: подумай и рассуди, прежде чем начнёшь бой, потому что внести факел войны в здание света и покоя – ответственность великая…
Гжесь, склонившись, поцеловал его руку и замолчал, так как привык, вынужденный, молчать, чтобы мыслей своих не выдавать.
И он снова стал пасмурным и внимательным к каждому слову в лекториях, и рьяней, чем когда-либо, посещал лекции, а когда спрашивали, отвечал холодно и неясно, точно был неуверен в себе.
– Загадочный человек! – говорили старшие профессора.
VI
Так бежали годы. Наконец наступил 1433 год, который в жизни Стременчика был переломным моментом, что закрывает одну эпоху и открывает другую.
Он стремился к давно принадлежащему ему академическому лавру, за которым нужно было только потянуться. Все знали, что он был достоин его получить, и однако решающий диспут, в котором он победил всех своих противников, наполнил их удивлением, почти поразил их. Этот молчаливый, спокойный, скромный юноша вдруг превратился в их глазах в смелого, красноречивого, уверенного в своей силе человека.
На диспутах он показал такую зрелость ума, учёность и самостоятельность убеждений, бросал такие новые и смелые мнения, что наполнил невыразмой тревогой людей трусливых, уважающих традиции.
Это вдруг изверглось как лава из вулкана, которая давно собиралась в его лоне. От него всегда ожидали много, но не того новатора, каким он ныне проявил себя.
Уже года два как он приобрел себе славу трудоголика и эрудита, был пророком в вопросах старинной письменности, но этим не хвалился, и когда его спрашивали, отвечал содержательно и скромно.
Знали, что латинский вирш плыл у него из-под пера, точно ему ничего не стоил, что, вызванный, говорил изысканно и с лёгкостью, а латинских писателей не только знал хорошо, но почти всех их знал на память.
Раньше случалось, что сдержанный в речи и скромный, он порой как бы невольно стрелял сарказмом, бросал обоюдоострое слово, остроумным суждением разрешал запутанные задачи, но тут же притормаживал и замыкался в осторожном молчании.
Никто не умел великой мысли, как он, поместить в нескольких словах. Слова его были как удар сабли, острые и убивающие. Но до сих пор он ими не разбрасывался. Старшие, хотя он уважал их, предчувствовали в нём врага и смотрели на него с опаской, которая теперь оправдывалась.
Академический лавр сделал его новым человеком, упали заслонки, он открылся целиком, каким был. Он выглядел как римский вольноотпущенник, когда с него сбрасывали кандалы.
Взгляд, фигура, речь, всё в нём было другим. Вчера ещё робкий и замкнутый в себе, покорно судил in verba magistri, теперь он с удивительной решимостью говорил, не глядя ни на кого.
Обычная весёлая пирушка, на которую молодой бакалавр пригласил своих магистров, дала меру того, каким должен быть новый профессор поэтики в малой коллегии. За мёдом и вином, которые отворили уста старым коллегиатам, начался оживлённый и доверитетельный разговор.
Ожидали, что, согласно принятому образцу, он будет цитировать одного из тех поэтов, которые в средние века имели незаслуженную популярность, Статиуса или Алана de planctu naturae, опираясь на сильную основу грамматики Александра и Присциана.
При воспоминании о грамматике Гжесь начал усмехаться.
– Не годится ею гнушаться, – отозвался он весело, – и она имеет свое значение и хорошую сторону, но ею одною науку языка ограничить нельзя. Что бы мы сказали о человеке, который, несмотря на открытые ворота в город, взбирается в него по высокой стене? Взаправду этой стеной бывает грамматика, когда поэты и писатели есть дверями. Через них внутрь речи войти легче.
Старые педагоги поглядели друг на друга. Стременчик говорил дальше: